Моё время. Записки счастливого человека. Татьяна Янушевич. 2004 (Часть 1)

Главная/Публикации/Упоминания Ю. С. Злотникова/Моё время. Записки счастливого человека. Татьяна Янушевич. 2004 (Часть 1)
128-1
128-2

       Я перестала любить наш большой хлебосольный стол, потому что на нем будет стоять ВСЕ ЭТО.
       Странно, мне как бы не жаль ее расставания с жизнью, — она уже сама спокойно и равнодушно отказалась от нее (ее боязнь попасть под машину — не боязнь смерти, но боязнь своего несоответствия с окружающими предметами), — почти все ее действия, привычки уже будто отнесены в воспоминания.
И вот меня пугает та пустота, что будет после ее
смерти, ничем не восполнимая, которая уже сейчас усугубляется ее знакомыми неживыми вещами.
Мне не понятно, почему все это уже как бы произошло, и потом должно повториться с этой чужой и жалкой старухой...,
с той ушло свидетельство моего самого первого реального воспоминания, — раньше я уже ничего не помню...
       Бабушке два года. Жив еще ее дед. По рассказам он мне рисуется дедом Горького, главой огромного семейства, мещанином, занимающимся какими-нибудь торговыми делами, быть может, земельными, суровым и страшным. К нему приехал купец по делам, кажется, к купцу относились зависимо. Разговаривая, они вошли в комнату, отведенную под контору.
Бабушка каким-то образом забралась туда и играла на столе, на приготовленных специально для купца деловых бумагах выделялась детская коричневая кучка. Потом она мне рассказывала, как взглянул на нее дед: она думала — он ее тут же убьет.
Она поняла, что сделала что-то нехорошо, прикрыла казус счетами, кокетливо улыбнулась: «Ну вы пока поиграйте тут, а я пошла».
Дед потом любил повторять ее фразу, с удовольствием и аккуратно перепутывая картавые буквы.
       И еще одно более раннее мое воспоминание: бабушка Натальи Гончаровой качалась на качелях, приезжали женихи,

128-3

Я вспоминаю картину Ю.С. Злотникова на смерть Фаворского. Дочь его стоит у края, читает псалтирь. Я пишу сейчас...., наверное, нужна молитва... как-то и горя словно нет, ни боли, ни отчаяния, только жуткое и нежное тоже жуткое провожание.. Тихо. Осень. Остывают старики.

29 сентября (1888) — 1 октября 1970 г.

       Наш дом стал мрачным и тяжелым, пространные комнаты заполнены табачным дымом и тоской. Мама что-то все делает на кухне, убивая тоску и пространные часы,
       а теперь я знаю, —
       восстанавливая собой бабушкины движения.
       Потом и я буду делать так же ...
Заходит ко мне взять сигарету и заглянуть в глаза, — может, во мне составится пара слов, но пока нет, я молчу тоже, глажу ее руку.
       Сейчас Эдька живет у нас, мой товарищ, Мама попросила. Он, может быть, находит здесь ответ своему чувству Дома. Он приходит поздно, весь день расходуя на усталость, «учится на врача-психиатра», — говорит его профессор, шутя. Поздно вечером Эдька возвращается к своему Празднику: в доме его ждут, как единственного живого человека. От входа, он сразу включит магнитофон, будет разговаривать, вкусно есть, греть для мамы шприцы, чистить яблоки... я стала любить очищенные яблоки.
Яблоки прислал Батя. Такие большие и очень красные.
Днем дом пуст.
       Приходят друзья. Они все пересекаются между собой, и никто не может обнаружить своих целей прихода. Приходят в другие дни, и возникают новые пересечения и новые несовпадения.
Все это отодвигает меня от них, - приходят ко мне, но попадают в облако своих же отношений, рассказать истину, что они будто поняли, или хотят, не расходуя страстей, получить меру эмоций.
       Бабушку мы хоронили из дома.

128-4

8. ПОБЕДА - ОБЕДА - БЕДА -...-А

       Мы воспитаны на формуле: «добро побеждает зло», или должно победить. В этом оптимистический пафос нашей жизни.
В сказках победивший щедр, — он обычно задает пир на весь мир. Но на том и сказка кончается.
       Когда-то я прочитала про обычай древних греков не считать победителем того, кто обратился к врагу с просьбой выдать тела погибших для погребения. Меня тогда поразили полководцы, что могли отказаться от такой чести-звания.
       Сама я не скоро достигла статуса «непобедителя». Мне потом скажет об этом Юра Злотников: «Хорошо, что ты непобедитель». А я еще буду долго соображать, — чего же в этом хорошего, и оглядываться на других.
       А из других кто?.. - вот мама моя... Она никогда не торжествовала, выиграв бой, даже в карты. Она и не поддавалась нарочно, но словно бы помогала победной" стороне. Она умела отказаться от власти, - своего помощника сделала заведующим лабораторией вместо себя, но сама же везла за двоих, как говорится.
Она не задавала пиров, но любила гостей и друзей, своих и моих, и просто знакомых. Они все к нам приходили, с тем ли, за этим, рассказать беды свои, поделиться или совета спросить.
Побеждают... завоевывают.

128-5
128-6

       Я знала одну женщину, ей было девяносто лет, мы для нее собирали листья, она над ними вовсе не плакала, просто они рядом лежали и сухие еще долго пахли.

       Но бывает счастье громкоголосое, энергичное, во всю широту души, и не одной твоей — общее.
Праздник окончания войны. Праздник возвращения в свой дом сынов и отцов наших.
Всякое возвращение домой - праздник, пусть иногда некрупный, домашний, но радость его чем измерить?
Если откинуть плохие встречи, то Встреча - само слово празднично.
А рождение детей. А дружба.
Кто-нибудь скажет, - это вещи преходящие. Конечно.
Но так можно и жизнь промахнуть.
       Наше студенческое братство было Праздником, который охватывал много людей рядом. Дела наши, откровения были невелики, но с ними мы бурно тянулись в рост, как подлесок возле высокого дерева.
Мы еще мало чего могли дать, посему дарили масштабно: стихи дарили не строчками, а замыслами;
цветы — не штуками, а «долинами черемух»;
каждого новенького приглашали залезть на трубу, что вздымалась над кочегаркой, лезть по железным скобкам было страшно, но мы и не спрашивали, не испытывали, мы дарили ему отвагу, если у него своей недоставало, зато там наверху открывался «мир горний», еще можно было увидеть край солнца, которое для нас — нижних ушло за горизонт.
       Мы тоже бежали по полю (ничего особенного, молодость всегда бежит):
... мы бежим по полю с Горбом, Бовиным, с Юркой Петрусевым, ...., мы разгоняем планер, а Вадим натягивает леер. Сейчас планер полетит, а мы попадаем в траву, «раскинув руки». Подумаешь, — ребячество! — а сколько Юрка расскажет нам своих будущих изобретений! Планы, планеры... Мы редко сознаем, что не успех-удача, но дело воплощенное — Праздник души.

       Мое знакомство с Кузьмой начнется словом «Праздник».Так он скажет о выставке картин Петрова-Водкина, сделал которую художник Юрий Злотников. То есть, сначала, Кузьма предложит мне написать в книгу отзывов, где я выведу, мудрствуя лукаво: «Во мне и для меня»... А потом Кузьма на миг руку приложит: «Праздник Руси, России, СССР».
Я так и охну про себя, — во, размах!
       О Кузьме в два слова не расскажешь, а если в два слова, то он иесть Человек-Праздник. У друга Кузьмы Ивана Краснова есть рисунок, где они — в лагере, два зека (осужденные по 58-10): Кузьма и Иван идут по дороге, хохочут, смешные, будто иллюстрация к приключениям Гекльберри Финна (как подметит Злотников).
       «Наша дикая лютая молодость», — есть в одном рассказе Кузьмы, и в другом: «...Я немогу назвать это время несчастливым. Чувство солидарности и широкой дружбы, и жизни среди людей, которые тебе симпатичны, бескомпромиссности и равенства — что ж тогда счастье».”
       Маяковский — Праздник. И Поэт, и Борец, и Гташатай. Уитмен - Праздничный Поэт любви и содружества.
В этот же ряд я ставлю Кузьму.

       Я думаю: горе, беда — это то, что с нами случается, и достоинство наше — оказаться стойкими.
Счастье же — дар. Распознать его не всегда удается. Но уметь быть счастливым, творить радость, дарить — это уже свойство души. И дано оно каждому. «Обладай великим!» Не трусь. Праздник равен Тризне.
       Счастье, каким бы ты не выбрал его себе, будь то любовь, созидание, откровение, - это всегда Праздник. Это кульминация жизни. В полноте жизни только и дано осознать его. И осознав, вдруг понимаешь, что счастье — трагично. В самом зените его возможно увидеть темную точку надира. Без суетного страха.
       Ну и, конечно, нельзя опустить слова еще одного Великого Поэта: «Если хочешь быть счастливым, будь им».

31. ОКНО

       Один мой знакомый мальчик завел себе блокнот и просил всех, кто приходил к ним в дом, нарисовать мамонта. Маленькому не откажешь, все рисовали, а смотреть, как получилось у других, он не позволял. Зато потом было интересно сравнить. Особо находчивые
выходили из положения, пользуясь опытом Экзюпери: было начертано даже несколько «шляп», которые обозначали мамонта, проглоченного удавом. Мы, кто немного умел рисовать, старались ублажить мальчика, стилизуя своих мамонтов под специальных этаких детских мультипликационных зверей в разных ракурсах. А те, кто не умели, честно рисовали просто волосатых слонов в левый профиль. И вот занятно, — «слоны» оказались гораздо разнообразнее, чем наше ухищренное стадо.

       Вообще же нас много приходило и приезжало в этот московский дом моих друзей. Мы набивались в кухню, сидели там дни и ночи напролет на табуретках, детских стульчиках, на полу, впритык друг к другу, варили кофе и чай, пили дешевое вино, курили, читали вслух, иногда пели и говорили, говорили, говорили.
       Этот дом в Москве сделался для меня еще одним жизненным узлом, где мы собирались вместе, сливаясь воедино для нахождения какого-то смысла что ли. Я посмеивалась: «для меня съездить в Москву, все равно что из кухни в кухню перейти», из нашей, или еще из Батиной во Фрунзе, - в них время смыкалось, словно не было промежутков, словно я не уезжала никуда,

128-7

и расстояние свертывалось в точку. А стечением лети мы все стали в разных местах почти одни и те же, только Батиного дома больше нет... И наши с Москвой сильно осиротели...
       Но тогда знакомство еще только начиналось. И конечно, ни о каком смысле мы специально не задумывались, нам было просто необходимо вот так, локоть к локтю, «бедро к бедру», вплотную, находиться вместе и говорить, говорить. Никакой этой «разрешенной вдруг гласности» не было, но и не выросла еще в нас потребность вопля во всеуслышание. Мы молодо-неосознанно и естественно следовали библейскому изначалу Слова.
       Масштабы же говорения казались нам всеохватными, и стыдно сознаться, за ними мы часто забывали про хозяйского мальчика Витю, а уж когда спохватывались, начинали спешно заботиться: решали ему задачки, заглядывали в альбом с марками, перебирали значки, сыпали всякими детскими шутками, наскоро кормили кашей и укладывали спать:
       — До свидания, досви-швеция, досви-франция...
       Как-то Вите задали на дом нарисовать цветок в горшке. Мы бросились наперебой помогать ему. Одни занимали лист большим красивым горшком, из которого вырастало маленькое, в два сучка, растение; другие отдавали предпочтение цветку, который пер сытыми бутонами во все углы и не ронял свой мелкий питающий горшок только потому, что падать было некуда.

       Тут к нам в гости пришел художник Юрий Савельич Злотников. И вот как он начал учить парнишку рисовать.
       Внизу листа он поместил скамеечку, и как бы дал нам всем убедиться, что она не качается, не новая, только что сбитая, еще не нашедшая своего равновесия скамейка, и не совсем старая расшатанная, а как раз подходящая для цветка. Может быть, на ней когда-то сидел маленький мальчик среди своих игрушек, иногда он любил садиться перед печкой и смотреть на огонь,

128-8

тогда еще топили дровами, потом он подрос и взрослые мостились на детской скамейке к столу, если стульев не всем хватало, потом бабушка взяла ее себе под ноги, ноги болели, да и клубок не скатывался с колен, когда вязала... Обычно маленькую скамеечку в доме любят все, как малое животное. А потом скамейку приспособили под цветок, подоконники ведь теперь узкие в новых домах, не на полу все же...
       Когда сажали цветок, может быть в год рождения мальчика, еще не думали, какой он вырастет, просто сунули апельсиновое зернышко в какой-то другой горшок, скажем, с геранью, апельсины тогда были большой редкостью, их делили по долькам, дети постарше брызгались пахучими корками, выгрызали из них белую ватную подкладку, потом и саму цедру, подробно перетирая зубами зернистый горько-оранжевый лоскут...
       А семечко кто-то взял и засунул в сохлую герань. Вспомнили уж потом, что это было в год рождения мальчика, когда апельсиновый росток вытянулся, щедро выбрасывая глянцевые листья; не ствол еще, конечно, стебель, зеленый, упругий, начал уже трескаться, деревенеть; да и герань совсем скособенилась, пора было рассаживать; решили тогда: пусть деревцо растет, - сколотили ящик такой специальный, возили за собой с квартиры на квартиру, как судьба бросала, вместе с другой мебелью...
и вот со временем поставили на скамеечку к окну...

​​​​​​​       Впрочем, Юра рисовал, а мы следили за его рукой не совсем одинаково, то есть не на один мотив складывались воспоминания, ведь каждый по-своему выращивает цветок — кто бегонию, например, кто фикус, а кто и вовсе георгин на клумбе, — это в момент общения время останавливается, а порознь его отмечают собственные вехи, ветки, например, новые на стволе...
​​​​​​​       Цветы же принято ставить к свету.
Тогда раму окна можно выгодно подать на картине:

128-9

       там за стеклом на заднем плане можно дать какой-нибудь пейзаж с дальними «библейскими» холмами и лесом кудрявым, и дорога так уходит виясь, словно жизненный путь...;
       или наоборот, кому-то захочется поместить сразу за окном, за цветком, с ним как бы «в унисон» — атомный гриб, чтобы напомнить нам всем, о каком будущем хлопочем...;
       а другим нравится соблазн морозного стекла, этакое скрещивание комнатного и оконного растительного орнамента, и получается изящная гармоническая планетка, словно мы на ней еще только малые дети, или просто знать ничего не хотим, и тогда вообще можно так устроить цветок, что окна не видно будет, и ты останешься в комнате своей, среди этажерок и диванчиков, можно даже пустить вьющееся растение: плющ какой-нибудь, или виноград; и он еще оплетет стены «снутри» замково так, замкнуто...

       Но Юра Злотников окно вовсе не стал рисовать. Его цветок стоял в рост мальчика лет восьми, до потолка еще много места оставалось, а за ним само собой, без всяких рамок, угадывалось пространство, и виден был весь простор улицы, и неважно было, московская ли то, новосибирская ли улица.
       Там звенел трамвай, шелестели тополя, по тротуарам шли люди... Иногда это были отдельные прохожие, например, ранним утром, и их неожиданное и естественное появление могло вдруг совпасть с желтым ритмом редкого падения листьев, а по первому снегу за фигурами тянулся четкий узор следов на асфальте.
Иногда на нашей улице бывает многолюдно, тогда в снегопаде непрописанные силуэты образуют черно-белые живые композиции, смотрите, смотрите, - в каждое мгновение — иные;
а летняя толпа изменчива — цветной поток бликов между деревьями.

128-10

       Мы не всегда задумываемся над тем, что толпа, ее одноликое многообразие, имеет эффект притяжения. Раздраженные, мы часто бежим толпы, боимся пропитаться её взрывчатой опасностью, даже в праздничном шествии теснится агрессия, но ведь и спасение, защита, но и возможность раствориться, слиться, сделаться вбирающей средой...
       На Юриных картинах толпа единая и многомерная, как движение тела.

       Юра ходит по улицам близко к деревьям, касаясь листьев головой, лицом, трогая руками ветки...
       Мы не всегда знаем, что счастливы уже тем, что мир вокруг нас полон звуков людского присутствия, гомона птиц, или густой насыщенной тишины деревьев и трав, и спящих в ночи домов, доверчивой ласки прирученного зверья, полон дорогих нам лиц, которые мы можем завтра увидеть, встретить, или никогда не забывать...

       Когда мы уже оказались на улице все, следуя Юриному рисунку, мы еще различали цвет глаз друг друга, разные фигуры встречных, их походку, отдельные жесты, куски разговора, но вскоре как-то рассеялись между людьми, теряя индивидуальность (нет, мы не сделались стадом, ведь то не была, скажем, демонстрация, нас никто не гнал к непременному достижению цели, мы всего лишь составляли рисунок), и диффузное наше движение, схваченное взглядом художника, становилось стихией, сбрасывая отдельность и временность, обретая абстрактный смысл — человечество, вровень с такими началами, как земля, вода, огонь, воздух.

В нас рождался ответный взгляд:
многократные отражения,
цветовая игра
ложились на полотно.

128-11

на, не «воронок», конечно, а то ли ЗИС, то ли ЗИЛ, и понятно, зрителям трудно было удержаться от игры отражений в ветровых и витринных стеклах, и уж совсем смешно было видеть свои искаженные фигуры на зеркально-пузатеньких дверцах машины.
       Слава Богу, Злотникова «воронок» не тронул.

       До знакомства с Кузьмой я знала людей, вернувшихся из лагерей, - В.М. Шульмана, Ю.Б. Румера и других, но по моим тем временам их судьбы казались столь обширно-легендарными, что тюрьма как бы «входила» в очередь событий (Господи, грех какой!).
​​​​​​​       Они были «нашими отцами», а отцы наши чего только не пережили, родившись еще при царе: революции, войны, разруху, голод...Мы даже будто привыкли, что у многих и вовсе нет отцов, матерей - реже.
​​​​​​​       А Кузьма был ровесником моей сестры, то есть совсем рядом, близко, - его жизнь была представима.
​​​​​​​       Его жизнь могла быть такой же ровной и лаконичной, как наша. В неполные двадцать ее проломилотрещиной.
​​​​​​​       Отец Кузьмы — большевик, директор завода или комбината какого-то, умер рано.
​​​​​​​       Кузьма всегда акцентировал: «Мой отец — большевик!», когда наше поколение сопляков, отдавших в свое время дань диссидентству, клевало на него, как на «живую контру».
Кузьма, может быть, даже мало помнил отца.
​​​​​​​       Мать — простая работница, умерла, когда Кузьме было лет восемнадцать. Он ее очень любил.
А еще говорил: «Я дитя любви», — с особенной интонацией, как бы о себе — изначально счастливом человеке.
​​​​​​​       Он учился в школе, затем поступил в техникум. Как-то мы ходили с ним к Андронникову монастырю и там вдоль внешней стены лазали на фонарные столбы отыскивать «его фонари», им делали такие заказы в техникум. Гордился. Когда умерла мама, работал два года на железной дороге.

128-12

(Кузьма: «Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил — счастье».)
       Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
И вдруг поняла Меру.
При всей космичности, —
меру отдачи в земном диапазоне:
       «Я - Солнце» - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, «до дней последних донца»... Я — это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
       И второй экстремум — короткая подпись «Щен» под письмами. Адресованными и нам тоже...

       Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
Фа-воритка?
Ох, на целый приезд!
​​​​​​​       Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в «литературной обработке». Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.
— Мир это храм, а не мастерская, — любит повторять Кузьма...
​​​​​​​       У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе... словно молитва...
— Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.
— Как ей показывать? Она же плачет, — однако Юра не столько смущен, сколько доволен.
​​​​​​​​​​​​​​       Они ведут меня, Юра и Кузьма, на выставку молодых художников. Я легко узнаю «эпоху многозначительности», которую мы сами уже пережили в своих пробах на искусство. У таких картин обязательно глубокомысленное название, а на картине какой-нибудь «черный символ», например, глухой забор от рамки до.

128-13

рамки, и среди зрителей стоит в воздухе: «во всем этом что-то есть...», на что и расчет.
       Я говорю об этом, распаляюсь, молодой художник — мой сверстник, еще более зелено-заумный лезет на меня с кулаками, но, конечно, он хочет услышать Кузьму.
       Кузьма становится на колено, целует мне руку:
​​​​​​​       — Я сказал.
​​​​​​​       Кузьма умеет провоцировать на разговор.
Он- мастер вопроса.
Он словно выскакивает перед тобой с трепещущей от нетерпения шпагой, а сам весь незащищен.
​​​​​​​       — Я с открытым забралом!
​​​​​​​       Об его вопрос как споткнешься.
У нас ведь в Сибири не принято расспрашивать, сохранился «каторжный этикет», — мало ли откуда человек взялся, может быть, он беглый...
​​​​​​​       Вопрос Кузьмы очень адресован,
поимянно-тебе, прямо в тебя,
но если верно услышать, то:
не Кто ты такой?, а Каков ты?
не Откуда? но С чем пришел?
​​​​​​​Как относишься ты к жизни, к событиям, к людям,
ко мне — Кузьме?
А доверие? А насколько отважен?
И есть ли за душой что?
Не экзаменуя при этом, но с предложением разговора, товарищества, полагая, что много есть, - так поделись!
​​​​​​​       Об его вопрос словно споткнешься на накатанном пути своего удобного поведения: здесь — вполне-светского, там — «образованного», складные мысли, утрамбованные слова, удачная шутка, пережитые впечатления, а об этом я вам так сразу сказать не могу, нужно еще подумать... (подготовиться, чтоб ваньку не свалять).
​​​​​​​       Застигнутая вопросом врасплох, я не смела отвернуть в сторону, да и не считала достойным, и после минутного паралича, отзывалась исповедальным прямо потоком, Господи, почему-то с удручающей серьез-

128-14

ностью, в то время, как на зубах плясало тридцать три веселых ответа, разбитных, необязательных, воинствующих.
       И такую еще тривиальную штуку я открыла под Кузьмовым натиском:
внутри себя ты богат до самоочарования, но начиная произносить вот так вслух, иной раз с усилием ловишь ускользающую последнюю мыслишку, и оказывается она вялой, неопределенной, да мыслишка была ли?
       Я открыла всем известные вещи, что означает «содержание формы» и «форма содержания», но главное, поймала свою собственную «подлинность».
Для откровенности лишь — особого ума не надо.
​​​​​​​       И так получилось в этот приезд, что мне пришлось говорить очень много. Я оказалась вместе с Кузьмой в компании его друзей. Первое знакомство! Имена! Восторг! Не сразу поняла, что у них там решался сложный жизненный вопрос. И вышла ссора.
Все хотели, чтобы Кузьма ушел.
Захлопнули за ним дверь.
Он не хотел, не мог уйти.
Мы сидели всю ночь на ступеньках в подъезде.
Под утро друзья стали расходиться по домам, спускались по лестнице, мимо нас, задевая наши лица полами пальто.
Никто не остановился.
Никто не оглянулся.
И я оказалась поддержкой. Мне пришлось много говорить. Потому что Кузьма плакал.
Конечно, они не знали тогда, что это их последняя
встреча.

​​​​​​​       Мы едем в Москву большой компанией. Наконец, «мои» узнают Кузьму.
Но вышло криво. Вышло так, что жена одного из наших сделалась фавориткой.
И разговор, конечно, вышел кривой, хотя что-то даже и о Паскале: «доводы сердца» — «доводы разума», — прямо ничего не говорилось, но взыграли амбиции.

128-15
128-16

Вместе с ней, «женой нашего». Не получилось того общего праздника, как я мечтала, как звали мы с Фицей Кузьму в гости. Для всех!
       Номне пришлось почти все время быть рядом и все время решать «проблему такта». Только мне казалось, что следует уходить, тут же ударной нотой звучал предложенный мне вопрос, и разрасталась тема, беседа, дуэт...
Самая первая моя выучка — Кузьма не терпел фальши.
Но здесь... он терпел все...
Это сейчас я думаю, а ведь ему не было еще и сорока лет...
       Мы пели с ним дуэтом в Н-ске, потом я поехала в Москву в командировку, а он еще съездил в Шушенское к своему лагерному другу Ивану Краснову.
       В Москве же, в доме Полины Георгиевны собрался весь гарем. И горестные их голоса слились в хор, в единый плач, — вдруг он останется с ней?..
И все томились ожиданием, и «мыли кости», и нарушены были запреты: каждая хотела — мне! мне! или хотя бы - не ей!
​​​​​​​       И вот он вернулся, вошел эдаким петухом в бойцовом оперении, расчихвостил в три дня весь наш курятник, мы еще поквохтали и расселись по своим шесткам.
​​​​​​​       И начался пир.
​​​​​​​       Хор так и остался хором, только теперь мы дружно орали Фицины песни, поглядывая друг на друга с легкой ненавистью, или Полина аккомпанировала нам на пианино, что умела: «Студенточку» или еще

«Умер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го
Умер наш дядя не оставил ничего
А те-тя хо-хо-та-ла ког-да она уз-на-ла,
Что у-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го»

(я тогда еще не осознавала, что это мелодия Шопеновского похоронного марша).
​​​​​​​       А одна соловеюшка осмелела и спела
​​​​​​​       ​​​​​​​       ​​​​​​​       ​​​​​​​       ​​​​​​​       ​​​​​​​       ​​​​​​​       ​​​​​​​       — La donna est mobile...—

на мотив «сердце красавицы...», хорошим голосом.

       31 марта 1968 года. Умер Кузьма.
Анатолий Иванович Бахтырев.
Многие узнали об этом только 1-го апреля.
Чуть не дожил до сорока лет.
«Магические числа». Но Кузьма не любил округлять.
В наш плач прорывается похоронный марш,
и я с ужасом угадываю слова:

       «Умер наш дядя...

Юра Злотников стоит ссутулившись, держит букетик фиалок...
Павел Юрьевич говорит над гробом:
       — Христос ходил между нами...

       .......
       Позже я прочитаю о том, как Чарли Чаплин мечтал сыграть Христа:
       «Мне он видится великолепным, зрелым, краснобородым мужчиной. Я бы сделал его реальным и человечным, олицетворяющим силу, могучий интеллект. Он был человеком, который хорошо ел, хорошо пил и любил компанию своих последователей. Его появления в любом собрании было достаточно, чтобы немедленно возникала атмосфера доброго юмора и счастья».

       «Он не допел до ноты до-о-о...» — через несколько лет будем записывать мы на магиитофон слова другого поэта.

       Сейчас, через годы, когда нет Кузьмы, когда нет Павла, мне хотелось бы написать о них. И вот свою книгу о Гольдштейне я увидела вдруг именно так:

«Павел Гольдштейн»

через середину раскрытого листа.
       Хочется написать о нем «все», но я не сумею этого сделать, потому что жизнь Павла, его личность неизмеримо крупнее моей. Даже теперь, когда я начинаю подравниваться возрастом, мне не охватить ее. Но имя его я произношу с такой же полнотой, как сам он произносил, например, - «Лев Толстой», «Достоевский», «Гоголь»...
       Наши редкие встречи с Павлом Юрьевичем были словно приливы и отливы какого-то легендарного океан-моря, вовсе не подчиняясь ритму моих приездов в Москву. Но ощущение масштабности и цельности самого явления,
а я стою на берегу, и вот он приближается, накатывает....,так что я начинаю понимать что-то, то есть могу прикоснуться...
или хожу по отливу, собирая отзвуки света и тени его речей, разглядывая, что же во мне осталось для размышления...
       Мы, конечно, разговаривали при встречах, но может быть, по малости своей я слышала Монолог. Это с Кузьмой и Юрой Злотниковым они могли кричать наперебой и ссориться в смерть за строчку Пушкина, например, кто лучше интонирует... Мое участие было присутствием девочки из провинции, внимающей ушами и глазами и ртом раскрытым.
       Иногда Павел не выдерживал, делался «чрезвычайно серьезным», хватал меня в объятия и целовал так, что я и вовсе убегала в смятении.
       Как же мне рассказать о нем?..
Павел Юрьевич казался мне...
и много лет я пыталась догадаться или вспомнить..., хотя уже тогда мы все читали «Иосиф и его братья» казался мне Иаковом, как показал его Томас Манн.
       Иаков, сделавшийся Израилем в отчаянной битве с Богом, и несший имя свое, свое знание с величавым

128-17

       — Полина, я встал перед ним на колени. Вот так.
И Павел встал перед нами на колени посреди комнаты. Показалось — стены разошлись:
он стоял перед всем миром, за все грехи человеческие, перед Богом.
       Выставку Маяковского Гольдштейн вынашивал, я думаю, он готовил ее как подарок, Кузьме, и себе, и Злотникову, и нам всем.
Не успел. Кузьма умер.
Нас он пригласил, «своих», но сразу «обезопасился», чтобы не путались под ногами:
       — На вернисаже должны быть:
Имяреки...
Откуда это? — Он рассказывал: «Лиля Юрьевна Брик сказала: «Нет, я все-таки его не понимала...», то есть Маяковского. И еще: «Все равно я была и буду Беатриче советской поэзии»...
Кажется, он ждал, что она придет...
       На входе в ЦДЛ, где мы толклись в толпе, Гольдштейн прошел, «не узнавая», но все же сунул нам пачку пригласительных билетов.
       И вот что оказалось.
       Народ поболтался с полчаса у витрин суникальными изданиями начала века... около фотографий Родченко...
Еще там был портрет работы Злотникова. Но то ли его не так повесили, то ли портрет не такой...., - они же умели в смерть рассориться, в общем, Юры не было на выставке...
...Народ поболтался и схлынул весь в актовый зал на праздничный вечер в канун октября. Служительница нам маячит, — скорее, дескать, давайте, закрываю двери, сейчас Магомаев петь будет.
       — Мы к Маяковскому пришли.
И осталась нас куцая стайка, своих....,
да Павел — один на один с Поэтом посреди творения
рук своих и вдохновенья, в опустевшем зале...
заметил нас в уголку...
Сам проводил по выставке.

128-18

Он подбежал, захватил в объятия и стал целовать меня размашисто через середину лица, вдруг отодвинул, поставил и совершенно спокойно сказал:
       — Не обижайся, я действительно спешу, зашел на минутку проститься, ты ведь уезжаешь...
       Я приехала уже только на проводы.
Последний день, последний вечер, последняя ночь.
Комната Павла, народу битком, — кто провожает, кто уезжает, кто-то поедет вскоре:
​​​​​​​       — Присылайте визу...
​​​​​​​       — Сколько телевизоров с собой брать?..
​​​​​​​       — Сколько будет стоить?..
​​​​​​​Шумные, взвинченно веселые, бородатые с проседью, все почему-то сразу Мойши и Борохи, и только мы знакомимся как-то безымянно: Полина, Надя, Таня... да Гольдштейн сидит потрясая руками:
​​​​​​​       — Старик! Это грандиозно!.. Мир горний!.. — кричит он в глухие бороды.
Его белая рубаха не выдерживает напора, и сквозь прореху видна его не очень мускулистая, незагорелая и нежилистая, а при резкости движений — удивительно плавная рука Пророка.
А понизу - гул:
​​​​​​​       — Берите всего по два, себе и на продажу...
​​​​​​​       Комната Павла пуста, — стол, табуретки, полки без книг.. Комната, куда мы нечасто и так вожделенно бывали приглашены...
Где бывало нельзя курить и шуметь, потому что за стеной — соседи...., теперь накурено, стол почти без еды, заставлен бутылками, гул стоит, и как на театре гримасничают черные бороды с проседью...
​​​​​​​       А по стенам пустым развешены картины Злотникова. Юра только что вернулся из Средней Азии. В Тянь-Шане есть такие желтые глинистые плоскогорья, поросшие фисташкой и миндалем, — их можно представить себе «Библейскими холмами».
Прощальная выставка Злотникова для Гольдштейна...
Но они как раз взяли и поссорились.
Они же умели ссориться в смерть... — ну желтые, ну

128-19

небо... но это не Израиль, старик!
Что-нибудь в таком духе...
Да и как по-другому они могли бы расстаться навек?.. Их взаимоотношения - это тайна... Великая тайна большой дружбы и возвышенной любви к Миру.
       И последнюю эту ночь мы что-то все бегаем по Арбатским переулкам, Юру догоняем, возвращаем, или провожаем, или уже это Павел Юрич убегает в обиде?..
хотя мы-то тут причем?...,
или, может быть, это разъезжаются уже чужие, в общем-то, здесь в доме Павла, Борохи и Моисеи.
       И еще немного часов мы скорбно сидим на кухне с Ириной Николаевной - как бы соседкой, подругой и русской женой Павла Юрьевича, - вот только когда познакомились...
Господи, это якобы из-за нее нельзя было здесь курить...., или ладно, немножко можно, но аккуратно в пепельницу.., а Павел, как и раньше всегда, взмахнул рукой вдохновенно, окурки и разлетелись по столу. Сидим скорбно... Но ничего ведь не задержишь, как ни затягивай...
​​​​​​​       — Что ж?.. На посошок?..
​​​​​​​       И последнее утро.
Осеннее, промозглое, слезное...
Мы виснем на решетке, что отгораживает нас от летного поля, от всего мира...
Там по полю, по траве, по дождю, по небу уходит, улетает от нас легкая фигура в светлом плаще,
оборачивается, поднимает руку,
благословляет нас,
оставшихся у решетки,
​​​​​​​у советской стены плача.

128-20

посторонним вход воспрещён», который, похоже, не
выпустят на экран.
Прощаемся, прощаемся.
       — До встречи в Москве. Пароль «Сахалин».

       — Пароль «Сахалин»..., - говорю я в трубку, когда мы с Нинкой уже в Москве, на каникулах, решились позвонить в последний день. Говорю с готовностью сразу же нажать на рычаг, — ведь одно дело на Сахалине...
​​​​​​​       — Девчонки! — слышу я самый верный отзыв, — как здорово, что вы объявились! А мне тут все в голос трендят, ну конечно, одно дело на Сахалине... Как, сегодня уезжаете?... Где же вы раньше были? Ладно, ладно, приходите прямо сейчас, отменяю репетицию.
​​​​​​​       Её дом как бы и должен быть на Сретенке. Старомодная квартира, словно из «бывшей» литературы. К тому же угощение приносит половой из ресторанчика снизу. С нами ещё Игорь Галкин и Эмма Зеликман, экспедиционные друзья-москвичи.
​​​​​​​       Разговор схватывается легко и сразу, с той откровенностью, что бывает у давних знакомых после разлуки. Кира Петровна поёт нам, рассказывает про Новеллу Матвееву с такой особенной нежностью, снимая жалобные моменты хохмами:
​​​​​​​       — Она же путешествует по Москве пешком, с зубной щёткой и термосом, если далеко, то заходит к знакомым переночевать. Не переносит транспорта. И никогда не видела моря... Заболевает от вида качающейся воды даже в миске.”
​​​​​​​       Мы слушаем запись их «Парного концерта». В углу всё время маячит влюблённая тень Игоря Кнушевицкого. Наташка, дочка, охотно декламирует к месту и вообще отцовы, то есть Заходеровские стишки:

Что мы знаем о лисе?
Ничего, и то не все.

128-21

       А на прощанье Фица тоже дарит песню нашего академгородского менестреля Женьки Шунько:

Доро-га доро-о-га
Легла-а далеко-о,
Как до са-мой послед-ней звез-ды,
Как жаль, что немно-го
Как жа-ль, что немного
Оста-лось во фля-ге воды-ы...

       Вместе с Фицей мы ещё несколько раз в Москве. Из Сибирского далека столица возносится для нас, будто Олимп, его венчают всё новые имена: Полина Теоргиевна, Кузьма, Юра Злотников, Павел Юрьевич, Женя Фёдоров, Коля Смирнов, Лесскис Георгий Алек-
сандрович, ...,
       Вблизи же наши приезды - как варварские набеги, не опустошительны, но разгулянны и хмельны.
       Нинка — богатырица, берёт в полон не мечом, так буйным огнём своих песен. Бражка льётся через край, в общем, океан-девица.
       Ещё этот дополнительный восторг, - откуда бы такой девке взяться! — ведь он неистребим, столичный снобизм, дескать, что у них там может быть в глубинке? И Фица с бескорыстным лукавством разыгрывает провинциальную наивность и народную простоту:
       — Мы бабы жильные!
       Впрочем, действительно, плутает «в большом городе» и с деревенской страстью «катается» на метро и на лифте:
       — Чтоб дух зашёлся, когда кабина падает вниз!
       Фица поёт. Её водят из дома в дом, куда приглашают хормейстеров послушать её диковинный голос.
       — Экзоти-ический диапазон! - всплескивает одна руками.
       Нинка голосит и на улицах, а что нам, — Москва по колено! Э-эх, вдоль по Питерской, да в крест ей по Миусской!..
У Полины Георгиевны Фицу записали на магнитофон.

128-22

лось выливать и мыть чашку, которые нет-нет да и отхлебнет кто-нибудь, - жуткая бурда с молоком и сахаром, но почему-то вкусно. И обязательно младенец, на руках: Санька, или Егорка, или однажды Мишка мой, ..она его кормит с ложки. Потом мы идем гулять. Она
толкает впереди коляску, покуривает.
       Вот здесь я не вижу себя, только ее фигуру. Вокруг, конечно, замечательный пейзаж, даже если это город, неважно, кажется, что не она идет, а под ней округло, перекатывается Земля — «Шагающая Мадонна». Еще когда-то по сиюминутному впечатлению я посмеялась: «Бао-Бабуля вращает в своих кореньях шар земной».

       Принято считать, что женщина — тайна. Ну, возможно... А вот в Полине тайна была. Ее не очень хотелось разгадывать, хотелось слышать этот ее легко возникающий шелковый смех и радоваться возле. Ее особенное очарование? Безусловно. Целомудренная греховность? И это тоже. Загадочное прошлое? Мне не четко запомнилась ее историография, хотя и за Полиной тянулись легенды.
​​​​​​​       Бабушка - сибирячка, а как в Сибири оказывались?..
У нас в Н-ске еще сохранился их дом по улице Каинской, тоже знаменательно уцелело название среди Коммунистических переулков.
​​​​​​​       Род Григорьевых был развесист, прямо массовая какая-то родня, со сложной классовой структурой, и судьбы все непросты, а уж интрижки!..
​​​​​​​       Старшая из теток, Ольга воспитанница Смольного, я видела ее в глубоком возрасте, — за праздничным столом она восседала престольно, ей повязали передник, и рюмочку она подносила на блюдце, руки ведь дрожат, так чтобы никакой помарки. Не обязательно знать подробности биографии, довольно одного фрагмента, тетя Оля — «мать-королева», и вокруг нее не только почтение...
​​​​​​​       Анна Семеновна — из младших сестер, «пламенная революционерка». На молодых фотографиях в портупее дивно хороша. В злополучные годы ей выпала дол-

128-23

жность судьи в Белоруссии, а ведь по слухам, судья обязан был присутствовать при исполнении приговора, Боже правый! В Китае ей приходилось разъезжать на рикше. Это ж какое испытание — с необходимой осознанностью всякий раз отмечать, что происходит
эксплуатация человека человеком, но при этом - ах, как удобно! В общем, много чего. «Анька у нас наивная», - говорили сестры.
       Полина училась в Московском университете, на историческом. На переменках они со Светланой Аллилуевой жевали пирожки с ливером, иногда вместе шли домой, Светлану не возили на машине, если кремлевские дети предлагали «подбросить», говорила: «Отец
будет недоволен».
       Имена, гроздья имен, впрочем, как в любом большом городе, одно за другое цепляется через третье, разве что имена покруче. Скажем, если бы у нас в Новосибирске девицы попали нечаянно на вечеринку отпрыска местного Берии, ну и что, что он такой же мерзавец?.. Или, например, с нами тут ничего не случилось, когда мы подкармливали пленных немцев, правда, малы еще были да пронырливы, как все дети, а вот они, столичные барышни, чуть не поплатились... Полине многое припомнили, когда позднее пытались
сосватать в стукачи.
​​​​​​​       А уж романов сколько было! Но это, действительно, тайна, - я слово дала. Хотя какая тайна, так, дамские секреты, известные всем давно.
​​​​​​​       В доме Полины я впервые почувствовала себя красивой. Это не совсем то, что у мамы ты прекрасное дитя. Здесь тебе ничего не спустят, над промахами посмеются, зато удачи твои подметят, настроение уловят приездам рады как празднику, а уж слово твое!..
​​​​​​​       Слово тут в особенной цене. Стоит затеяться разговору..., а разговор — от порога, для меня вообще без пауз, я налетами. Пришел Кузьма, или Юра Злотников, Павел Юрьевич Гольдштейн, зашли Женя Федоров и Георгий Александрович Лесскис, ..., позднее пе-

128-24

ребрались сюда мои друзья, ..., затевается тема, все домашние бросают дела, рассаживаются кружком, Полина, чтобы не занимать места, на маленьком стульчике у ног (в уголке квадрата).
О чем только не говорится! Сейчас оглянуться, так обо всем на свете, бесконечно длящийся глобальный какой-то разговор. А кухня... перефразируя поэта, —

А кухня - глобус человек на тридцать.

За темпераментными криками голос Полины едва слышен, глуховатый смех, а смеется она от счастья.
       Реакции Полины всегда чуть смещены, не буквальны, эдакий флер игры, шелковые переливы, как бывает при тонком и точном чувствовании. Ее упрек порой: «Говоришь все верно, слова хорошие, но неправильно интонируешь»,- от него, бывало, покраснеешь больше, нежели ляпнул бы или соврал.
       Высочайшую похвалу: «Каков уровень!» — от Кузьмы, от Павла, от Злотникова, Федорова (от наших генералов) Полина и сама старалась заработать. Я же мчалась за ней из Н-ска, и до сих пор устремляюсь на
испытание, правда, уже во сне: по коленчатой Миусской, обетованный дом в глубине двора, четыре взмаха на лифте, квартира №73... вот она я, вся!
       А уж беды свои мы несли Полине, даже и «генералы». Она умела не только выслушивать. Вот и я, может быть, потеряла бы кого-то из друзей, — мало ли мы совершаем поступков, за которые нам не подали бы руки, - Полина говорила:
​​​​​​​       —А как же твоя любовь? Или до этого все было ложью?
​​​​​​​       Поистине, «не в твоей власти начало, но в твоей власти конец».

​​​​​​​       Меня всегда поражало, как Полина пересказывала события, до деталей, до запятых. Будь то «высокий разговор», книжка, фильм, вернисаж, случайная встреча, множественные истории ее коллег; например, из бойлерной (где она истопником) или из гостиницы (где

128-25

перь стали богоугодно грамотны), почти в Полинин.
день рожденья...
Почтим..., я раньше всегда приезжала...
Но нет уже Полины. Но уже давно нет Кузьмы.
Не состоится сретение на Бульварах.
Тогда, раньше ходила ширпотребная песенка:

Лю-бовь-коль-но- а -у-коль-ца -нача-ла-нет-
-инет-кон-ца -лю-бовь-коль-цо...

Бульварное кольцо обронено в Москва-реку.
Стою на перекрестке.
Звонят колокольцы в Греческой церкви:
— Вокзалы — Мясницкая —

Сретенский — Чистопрудный, —

крестят и все шире размах:
— Вокзалы -— Мясницкая —

Сретение — Чистые пруды ...

       Впрочем, от «трех вокзалов» теперь можно добраться прямее, по Новокировскому проспекту, переименованному в проспект Сахарова. Там обнаружился замечательной конструкции дом Ле Корбюзье из карего камня. А на углу, в противовес всему, смяв мелкие тут переулки, выставился громадный дом-монстр с черным каменным крестом в темени, и распятый под ним лежит перекресток.
       Я еще недавно пыталась найти Водопьяный, — там заколоченная долго стояла квартира Бриков..., и даже был разговор, не сделать ли в ней музей Маяковского... Все снесли, уничтожили.
       Я вижу, как на площадке лестницы в светлых утренних сумерках стоит, стоит там Кузьма, в распахнутом пальто и читает поэму «ПРО ЭТО».

128-26

59. БЕЛЫЙ ЛИСТ - ЧЕРНЫЙ КВАДРАТ

       — Старик, у тебя впереди слава, а за мной могилы...,— эту фразу Кузьмы Юрий Злотников любит повторять в самые значительные свои моменты. Тогда, в конце пятидесятых выставлялись его «Сигналы». Невероятной силы воздействия, даже если ничего не понимаешь в абстрактной живописи, - ярко-белый лист и несколько чистых знаков, размещенных с такой точностью, что остановит, как выстрел. Тогда к нему благоволили психологи, кибернетики, его знакомили с Винером.
       Кузьма пришел на выставку, внимательно все посмотрел, а смотрел Кузьма всегда активно, энергически, и уже ловишь-ждешь заряд его суждения, а тут он молча направился к выходу, в дверях только повернулся и сказал эту свою фразу. Юра каждый раз подчеркивает, что она перевернула многое в его жизни, как он говорит, освободился от ощущений «инженера Гарина».
       Как мне написать его портрет? Безусловно гениального художника. (Хотя в нашем лексиконе не приняты такие доморощенные выспренности).Теперь, в наступившем «впереди», и слава стоит над ним аурой, и позади него много могил...
Может быть, начать сего портретов, как я их помню?
       Валя. Печаль до последней глубины. Глаза с остановившимся послеотчаянным взглядом, не внутрь, но без отзыва наружу. Опущенные руки, почужевшие, потому что полны сил, не примененных, не встреченных.
       Мирра. Напряженное спокойствие, даже как бы небрежность позы, неестественность кажущейся неги

128-27

при скрытом, задавленном страдании. Лицо, да и вся она — словно в слое слез, а у тебя вроде бы еще нет повода ее оплакивать. И она с портрета не жалуется. Правда, мне рассказывали, что она отбухала в лагерях десяток лет. Красивая женщина, стойкая и женственная, и уловимый оттенок врача-кардиолога. Одно время они подружились с Полиной Георгиевной. И было много забавных случаев. Как-то Мирра пригласила нас стряпать пирожки. Мы втроем пластались до поздней
ночи, масса разговоров, смеха. И вот стол накрыт, празднично, аж чопорно, а гости-то где? Увлекшись, мы забыли позвать, но и сам никто не зашел. Однако три женщины вместе либо плачут, либо хохочут, ступор прошел, и до утра мы пили стоя за наших генералов:
Злотникова, Гольдштейна, ...Черствые пироги доедали неделю. Потом Мирра уехала в Израиль, писала чудесные письма еще довольно долго и все звала Юру приехать в Обетованный Рай. Когда через много лет Юре удалось свозить свои картины в Израиль, он разыскал Мирру. Заброшенная, одинокая, слепая.
       Мальчик в мастерской. Лет восьми. Может быть, с чуть великоватой головой, или с увеличенными, открытыми Миру глазами, ртом, ушами, — замерший порыв, с некоторой растерянностью проявления, но с готовностью к неожиданной сверхвзрослой твердости. И грудная клетка увеличена в накапливаемом вдохе. И ножки, так трогательно и упрямо вставшие устоять, коленки распрямлены, даже прогнулись назад, будто перед ударом, и чуть дрожат?.. В общем, какая-то осторожная трепетность вокруг ножек.
Похож на Юрины автопортреты.
Я, кажется, сказала:
       — Этому бы мальчику, да в его глаза, да такую бы память, как Юрины «Руфь», «Песнь песней», «В Гефсиманском саду».
Но тогда он был еще маленький, а теперь ищет спасения в монастыре.
       Старая армянка. Картина голубая-синяя, как наше предчувствие. Сама же, вписанная в орнамент, гармо-

128-28

нична своим годам. Покойной мудрости и грусти взгляд, на миг покажется, — поверх наших голов ей виден мир горний, или взор обращен в себя? Живой приветливый взгляд, не нужно ничего опережать. Она все знает.
       Сапожник. Вовсе не несчастен, но как-то несоразмерен с жизнью. Не нарисовано, что он безногий. Только видно, что собран весь в верхнюю часть туловища, — большой и без опоры. Портрет красный и желтый, нет, он не несчастен, то есть, в нем все — желание счастья.
Он не без ног, а без опоры.
       Портреты: Маяковский в кепке и Маяковский с глазами, большими орбит. Пушкин, черный, не салонный, а Ганнибалова рода, с натуры Пушкин.
По-моему, это-автопортреты Злотникова в диалоге с Маяковским, с Пушкиным, еще есть с Рахманиновым, Чеховым, ..., Эйнштейном, Бором, ..
У Лермонтова с Белинским - свой диалог совершенно хулиганский портрет: Гусар-поэт с рыжим Бесом на подмостках кукольного театра.
В общем, какое-то живое бессмертие.
​​​​​​​       Портрет Павла Гольдштейна не берусь описать. Собственная моя боль потери не дает дистанции.
​​​​​​​       А портрета Кузьмы, Анатолия Бахтырева, Юра не сделал.
​​​​​​​       Николай Николаевич Смирнов. Коля Смирнов.
Математик и сын математика-учебника (мы по нему учились в вузе).
И композитор. За пианино, в профиль, в усы. Чуть сзади и рядом — Людмила, жена, в обособленном, в ином измерении.
Смирнов — в том же ракурсе, один.
Еще портрет, только здесь он повернулся к нам, выставил на нас усы. Под ними ухмылка, похожая на Кузьмову, но сам он не помнит о ней. Глаза голубые, нас не видят, это музыка его. 
Все три портрета дают длительность, словно он так и сидит за пианино, и одномоментность, - вот Людмила встала и ушла, и это нам только кажется, что он не заметил, весь в музыке, в своих композициях...

128-29

Как-то Колю спросили, те. Кузьма, конечно, спросил, это его излюбленные вопросы:
       — Что тебе в жизни?
       — Знать, что завтра Солнце взойдет.
И эта русская соборность есть в портрете.
​​​​​​​       Илья Крупник. Словно хрустальный сосуд на самом краю... Сидит за своим письменным столом. Рука... нет; пока не пишет, вольно лежит, но в ней уже возбуждено движение, и мы осязаем кончиками пальцев цветовые блики, что падают на листы бумаги перед ним, на весь портрет, - отражения, сколки-отблески многочисленных судеб его героев. Он с ними вовсе не смешивается, он собран, — вот оно! Услышал. Уловил. Глаза расширились, охватив, отстранились, и губы чуть затвердели, в них скользнула ирония.
​​​​​​​       Было несколько портретов Льва Толстого. Их не сразу поймешь, и я не уверена. Все в них есть узнаваемое: и глыба, и человечище, и барин, и босой мудрец, и злой старикашка. Только они без лица, просто пятно. Сначала немножко смешно, как само слово «дырка»,
потом становится страшновато, потому что через сквозное отверстие ты же видишь, видишь и свои страсти, и там, в пустом пространстве они лишаются частных переживаний и какого-то укрепляющего нас осуждения и возможности оправдания, они становятся холодом, что веет из бездны.
​​​​​​​       Нет, пятно вместо лица — это совсем не просто. Я вспомнила, как однажды Юра показывал свои детские рисунки: старики, нищие на паперти, люди на улице его Донской, со всею своей жизнью, - откуда бы ему, парнишке, знать?.. На ученических его работах в Суриковском —у натурщиков тоже выразительнейшие лица получались, и в позах — человеческая повседневность: тот устал, у этого в семье, может быть, нелады, ну эта еще стесняется, а кому-то вообще все надоело, .. И затесалось несколько листов сокурсников, - на них, как положено, торсы анатомически выверены, отштрихованы на ять, лица же невнятны — они ведь не брались в расчет. Кое-кто из художников потом добился извест-

128-30

ности, рисуя безликие болванки, — вы ж понимаете... и так далее, только не интересно. Разве что у Целкова сквозь лютые прорези его голов с зубками просачивается неабстрактная жуть.
       А недавно я смотрела Юрины «Автопортреты» начала шестидесятых, поры «абстракциониста-расстриги», как охарактеризовал пересмешник Эма Зеликман. Целая серия в рамке зеркала форточного формата, — такие были на дверцах шифоньеров наших родителей. Лист за листом — бесконечный ряд настроений, состояний, хотя выражение лица варьирует не очень уж в широком диапазоне, — человек вглядывается, видно, что он художник, размышляет, где-то напряжен, импульсивен, а то и просто: контур головы, очки, губы. А. вокруг сменяются миры, как минуты, и ни в одной нет повтора.
       — О-ля-ля! — воскликнул Кузьма, тому уж тридцать пять лет назад. Тогда Кузьма впервые привел меня к Злотникову домой. А пришли мы с выставки приятеля моего Михаила Кулакова, где центральное место занимало полотно под названием «Голгофа» — летящий над Земным шаром огненный крест с распятым Христом.
       — Голгофа?.. Ну что ж, пусть будет Голгофа, - сказал Юра и стал выставлять нам свои «Автопортреты».
Написаны они были через ту же форточку зеркала, только в рост и нагишом.
​​​​​​​       — О-ля-ля! — расхохотался Кузьма, потом смотрел долго и очень серьезно, и снова засмеялся, уже как бы они все сказали друг другу и все поняли:
​​​​​​​       — Подайте на пропитание бедному еврею.
​​​​​​​       А я сама не заметила, как начала рыдать. Меня настигло и захватило ощущение, будто это я, каждый я, неважно из какого времени родившийся человек, он пришел на землю, наперед зная трагический исход, и сам, по своей воле, он — полная обнаженность, полная незащищенность, и в этой неправильности тела (даже и заметной, что в зеркало не входило враз), в этой неправильности столько способности к боли, что нет нужды быть распятым.

128-31

       — Кузьма, ты кого ко мне привел? Как ей показывать, она же плачет?
       А я не могу остановиться и хлюпаю, глядя уже на Юрины пейзажи, он их недавно привез из Коктебеля. Там, на Юриных картинах море, небо, горы, свет — первозданные стихии, безграничные, проникающие друг в друга, летящие, и ты уже схвачен этим небом, морем, ты плоть от плоти этой земли, ты растворен в гармонии, и заново, и заново, до самозабвения. Но есть в структуре самой строгость и точность, такие, что разрушения не происходит, ни страха, ни сладости. Может быть, омовение. Или как пьешь...
Я ведь и сама в те поры одержима была идеями растворения.
       Потом мы смотрим композиции «Ритмы города».
       — Тише, Танечка, не плачь..., все уже кончилось, все хорошо. Это, видишь ли, в метро женщине стало плохо, ну придавили, или сердце больное, вокруг охи-ахи, скорую помощь вызвали, сделали ей искусственное дыхание, и все в порядке, эскалаторы поехали, и люди заспешили по своим делам, вон и врач уходит, видишь, внизу белый халат мелькнул...
       Ничего этого, конечно, не было на картине, или как раз было, и не только, а много всего. По множественному Юриному «Городу» идут, слоятся, текут потоки людей, их невыписанные силуэты, тени, цветовые пятна, симфоническое движение. Планы разворачиваются, свертываются, будто это такие гиперболические поверхности, на которых через одну точку может пройти бесчисленное количество параллельных линий — жизненных путей. Эти точки вспыхивают касанием белого с синим, зеленого с черным, или удивительный его желтый цвет - горячий холодок, и еще это Юрино притрагивание рукой к веткам дерев, головой, щекой...,
как он ходит по улицам.
Идти с ним рядом весело, смешно, - шалит, дурачится, то побежит вдруг вприпрыжку. Как-то шел он со своими ребятами из детской студии, слышит, за спиной шепчутся:

128-32

       — Знаешь, вот мы будем старыми, дряхлыми, а Юрий Савельич так и будет прыгать через лужи.
       Реветь от переизбытка эмоций я перестала в Коктебели, где однажды мы оказались вместе. Нас собралась большая компания...впрочем, об этом когда-нибудь еще.
       Подступал октябрь, и скоро нужно было уезжать. А Юра только начал работать маслом. Ему сколотили подрамники большие и тяжелые. Попросил меня помочь таскать.
       Мы уходим по гористой тропинке за мыс Хамелеон в Тихую бухту Я хоть и здоровенная, а еле поспеваю. Он приплясывает впереди, нагруженный еще этюдником и сумой с красками, распевает Моцарта. На лысых пригорках наши подрамники по обе руки ловят ветер, словно крылья дьяка Крякутного.
       Потом он работает, а я отношу сырые еще картины домой в поселок, и пока успеваю вернуться, готово следующее полотно. Тащу энную работу, меня окликает художник на пляже, я его тоже приметила, - он с утра пишет «Баркас на море», окликает:
       — Что? Отец рубит, а я отвожу?..
       Свет уже стал спадать, когда оставался последний холст. Ветер разыгрался, Юра разнервничался..., в общем, я, верно, единственная сподобилась...., нет, не присутствовать, а держать подрамник, чтобы не унесло. Стою на коленях позади щита поджав голову.
       — Чтоб не высовывалась! И ни звука!
Но я ж таки вижу, чувствую...Вот что я чувствую: если бы вдруг с неба на нас посыпались метеориты, по законам физики они летели бы по своим траекториям, направленным к центру Земли; в этом фокусе я как раз и сижу, и с разных высот Вселенной устремляются в мой квадрат космические удары кисти...
Такой мне выпал ракурс причастности.
А на картине я потом разглядываю выжженные холмы с красными виноградниками, Библейские холмы, — так я их себе представляю.
       В последний вечер Юра захватил меня в дом Волошина попрощаться.

128-33

       Мы вошли, и внизу перед нами открылась сразу гостиная, как долина с горы, - я внутренне приготовилась многомерную увидеть, на сто раз прочитанную в книжках, «Гостиную Волошина». Они там вечеряли, Мария Степановна, Анастасия Цветаева, еще какая-то именитая старушка, и пять-шесть молодых, весьма светских поэтов-художников, которые всегда крутятся возле Волошиной, позволяя ей опекать их на свою пенсию. Они сидели за большим столом, а в доме том все не просто, с финдибобером, диванчики с разными полочками под любые потребности, ветхо все, и мне уже от порога грустно стало видеть сбоку тут расписной умывальник на гнилом деревянном гвозде, который выпадывает, а его приткнут на установленное раз-навсегда трухлявое место, и ни один молодой хмырь не догадается прибить нормально. Они сидят за столом, сервированным с традиционностию, и в середке на тарелочке вялый початок с зазяблыми зернами, отщипывают себе помаленьку. Бабушкам, может, и довольно божьей пищи, но эти-то! Мы понятно, отказались отужинать. Но и без того в помещении заметно начала уплотняться субстанция ревности и отторжения, — вдруг мы вздумаем тоже здесь поселиться. А старушки со дна бассейна расплывчато мерцали, как медальоны с бывшими лицами.
       — В общем, журфикс какой-то, - сказал потом Юра голосом Павла Гольдштейна, он здорово умеет передразнивать. Но я благоговела — все-таки рядом с историей поприсутствовала. Вот, Злотников, по-моему, во всех Великих домах родной.
       Однако при этом он ощущает себя одиноким. Я даже верю, что не кокетничает, при своей-то темпераментной общительности. И, конечно, сам знает, что люди его ранга опережают современников, чем и раздражают. Еще когда-то однокашники, занявшие начальственные должности, ему говорили:
       — Зачем тебя принимать в Союз художников, ты же и так у нас гений?!..

128-34
       Впрочем, все любят, когда Юра балагурит, и серьезное слово предоставляют ему сказать, он же здорово умеет, считают его приятелем и пользуются, кому чего помочь. Например, посидеть с умирающим родственником, — что меня всегда поражало.
       И еще бытовая его неприспособленность, до несуразности. Ладно, не буду здесь. Такая одинокость болезненна, но много же и замечательных вокруг него людей.
       А в свое творческое одиночество, в свою как он говорит, «диогенову бочку», он и сам никого не пускает.
       После Коктебеля в каждый мой заезд в Москву Юра приглашает к себе смотреть картины. Это высокая честь. Это очень нелегкая работа.
       Композиции. Он ставит их одну за другой. Я смотрю, смотрю, меня втягивает, словно в воронку, в неведомые пространства. Там хочется оставаться.
       Но Юра не дает. Тормошит меня, требует, чтоб говорила. А что я могу сказать? При неизвинительной в общем-то визуальной безграмотности...
       Мне неловко говорить ему, художнику, о цвете, например, о световых эффектах, хотя сердце заходится, как чиркнет вдруг зеленым холодным лучом по оранжевому; или синий ожог в скрещении с красным; фиолетовый иероглиф выступает из глубины, приближается и сиреневеет жилкой на щеке; белое разреживается, сгущается, дышит; ...
       Я не смею сообщить ему ошеломляющее открытие, что на мир мы, оказывается, смотрим со скоростью света. 
       Или о музыкальности. Конечно, она во мне отзвучивает живой веселой игрой Моцарта, и драматизмом Бетховена, и готикой Баха, и чистой изысканной скрипкой Эйнштейна, и чем-то еще, о чем Лейбниц сказал:  «Музыка есть радость души, которая вычисляет, сама того не сознавая»... В этой музыке распадаются скрепы бытия и воссоздается полнота времени, взлет и взрыв, данные как вечность.
       В этой полифонии рождается и строится во мне интуитивно-философское воззрение. Его я и стараюсь об-
128-35

наружить вслух, с трудностию подбирая слова вокруг междометий. Не знаю, удается ли мне попасть в Юрин художественный язык (впрочем, и формулирует он — не мне чета), он не спешит мне подсобить. Наверно, ему интересно как раз проверить мое улавливание, чувствительность мембраны «обобщенного восприятеля» своего.
       Сейчас не берусь восстановить последовательность его серий, хотя кажется, что продолжаю видеть их внутренним взором, то есть не так, — в какой-то мере я продолжаю пребывать в них, впрочем, не обо мне речь. Я думаю, хорошо бы вообще Юрины картины выставить на улицы, развесить по стенам зданий, — среди них нужно жить.
       Его композиции — праздничный белый лист... - об этом надо сказать особо, ведь обязательно вспомнишь, что у художников в Древнем Китае считалось верхом совершенства достижение белого листа; в белом есть подчеркнутая торжественность; ... массу других ассоциаций не буду приводить, белый лист — это первый и обобщенный знак. На нем проступают линии, штрихи, вроде как письмена, едва уловимые силуэты людей, схваченные местами цветным пятном, и по ритму, по нервному напряжению мы понимаем: здесь происходит погребение, здесь, рядом рождается новая жизнь.
​​​​​​​       Тема жизни и смерти, по-моему, присутствует на всех полотнах: где-то ее видишь, где-то угадываешь, чувствуешь, иногда она свертывается до интеллектуального символа, как у тех же китайцев, — свет и тень, бесконечно сменяющие друг друга.
​​​​​​​       Тема Вселенной, как я ее себе называю. Вот все устремлено вверх, к небу над головой, и ощутимо преодоление зримого, возможного, и прорыв вовне! И вот уже фантасмагории свободно и вместе с тем строго следуют «музыке сфер» (да простится мне такая фривольность). Вот неясное противоречивое состояние отрыва и тяготения, вспышек и поглощения энергий, — у Злотникова есть собственное решение черных дыр и черного квадрата.

128-36

Господи, что-то ведь я тогда ухитрялась высказывать.
       Помню большую оранжевую картину, как сердце, как сгущение «духовной плазмы жизни» (выражение Злотникова).
       Тема единичного и целого, энергические превращения, и всегда верховное обобщение, царственное,- как Юра любит говорить. И я в своей жажде растворения повзрослела до единения с Миром.
​​​​​​​       В Юрином релятивном метрическом поле пространство и время сами по себе — цветные тени, и только их единство обретает независимую реальность, и пути наши жизненные ложатся в нем мировыми линиями. Ну, приторможу, пожалуй.
​​​​​​​       Мои визиты к Юре отрывочны, но не дискретны. Я не могу похвастаться, де, у нас с ним происходит постоянный диалог,— существенно разны иерархические уровни, все же я несу в себе некую динамическую сплошность этого общения. Иногда позволяю себе телефонную беседу. Очень горжусь, когда он меня снова приглашает, не в диогенову, понятно, бочку, хотя жилище его отмечено подобием.
​​​​​​​       Две комнаты уже давно закрыты, в них неразборные свалки, он и сам туда не заходит, забрасывает, что надо, с порога. Вот это отсечение бытового беспорядка и создает иллюзию бочки. Мы располагаемся в «маминой» комнате. Сохранилось кое-что из родительской мебели: буфет, какой и у нас был, круглая на одной ножке подставка под цветок, на которой Юра и устраивает пиршество. Он любит угостить. Суетится между кухней и холодильником здесь в углу, в холодильнике — страшное дело, — разросся ледяной бюст. Юра бегает, кричит на весь дом, мне же не позволяет лишнего движения, якобы боится «лимитчика», которого вселили в четвертую комнату. Пока он хлопочет, я сижу, жду, и всегда мне вспоминаются, именно здесь, две картины.
​​​​​​​       Одна - на смерть Фаворского. Владимир Андреевич был учителем Юры. На картине мы видим кровать торцом к нам и ступни ног. Сбоку, на одной линии —

128-37

стоит дочь, читает псалтырь. И все. Пустота пронзительна. Ведь с именем Фаворского сразу представляешь плотно заполненное узорчатое пространство.
       Вторая — на смерть мамы.
Но тут все слова — лишние.
       А сейчас Юру выселяют, его дом купили. Как он будет?.. То есть, конечно, ему дают жилье, но разве ж он может выбрать? Пустует предназначенная ему мансарда на Гоголевском бульваре, за год он перетаскал туда пол-Москвы, стеная и причитая: брать - не брать?
Но земная-то душа его на Донской улице детства-юности-зрелости...
       Однако мы еще не съехали и сидим там в «маминой» комнате. Весь светлый день я смотрела работы. Возможно, удалось сказать близко к истине, потому что Юра благодушен, даже разрешил, наконец, покурить. Показывает мне «Художественный журнал» со своей статьей, альбомы, и... где же, где они? вот, нашел, — фотографии с выставки в Манеже. Ему дали целую стену. Двенадцать листов в общей композиции. Один большой, другие поменьше, неравными рядами.
       — Мой иконостас, — смеется Юра.
Три листа из них совершенно белые.
Рядом стоит Юрий Савельич Злотников.
У него такой вид... в общем, хочется сказать:
       — И увидел Бог что это хорошо.

128-38

60. КОКТЕБЕЛЬ

       Словно занавес раздвинулся и открылась сцена: интерьер комнаты... но как бы не жилой, а угол в краеведческом музее, где собраны разнородные убогие предметы - атрибуты дореволюционного мещанского быта, немножко невпопад, но антураж есть. Круглый стол, кровать с бомбошками, осевший диван, этажерка, над столом низко висит абажур, и в желтом конусе: стаканы, чашки, конфетки, пряники, двигаются руки, не полностью лица видны...
       Я даже не сразу разглядела Полину Георгиевну среди этой бутафории под названьем «дачный вечерок».
       В Коктебеле нас собралась большая компания. Вокруг Полины с внуком Санькой расположились отдыхающей группой разномастные приятельницы и приятели Злотникова. Сам Юрий Савельич устроился отдельно в халупке на берегу моря, обезопасив себя от избытка общенья,- он ведь приезжает сюда работать. А мы прибыли с подружкой Иркой Моториной в отпуск и добавились в общую кучу.
       В первый же вечер нас познакомили с подробностями быта: какая славная хозяйка, целый день ее нет дома, работает в совхозе и часто приносит молодое вино, совсем дешево; как сообща готовят коммунальные обеды, из одной курицы — семь блюд, даже лапки
не выбрасывают, делают холодец, здорово! какие тут завелись интрижки, и к тем-то в гости не ходят, а к другим ходят, потому что...;и так далее, в общем, все, как водится на курортах. Мы можем поселиться прямо здесь на веранде.

128-39

       Чуть дождавшись утреннего света, прихватив спящего Саньку, нас ведут показывать море. Едва сдерживаюсь. чтобы не побежать вперед, — сейчас, вот сейчас я впервые увижу это Литературно-Художественное Черное Море! Неважно, что я только-только из экспедиции с Сахалина, где суровые Восточные моря так естественно омывают остров, что их не принято воспевать в песнях или писать на полотне. И на берегах Балтии я когда-то бывала. Но другое, совсем другое - Встреча с Черным Морем!
       Последние шаги я все же бегу, как бы не смея еще охватить горизонты, хочется приблизиться к самой кромке, припасть к элегантным оборкам... и уж затем расправиться в рост на границе земли и воды перед всею махиной... Да знаю, знаю, что оно вовсе не черное, даже может оказаться не голубым под оловянным утренним небом... Но чтоб такое тусклое... Такое обыкновенное... И к разочарованию будто была готова - не я первая, — оно остро, как порыв ветра, просквозивший до костей.
       Пустая плоскость вдруг съеживается в географический контур, и я где-то там, в младших классах тычу указкой в карту на доске, не умея сопоставить масштабы воображенья с учебным пособием...
       Но уже в следующее мгновение стыжусь своей малости, я ощущаю, как море одаривает меня величием. И сразу кажется, что я здесь всегда. Стою и смотрю, как возникают-взблескивают перламутровые блики, бегут по ожившей поверхности к дальнему небу, там строятся в ритмический узор и возвращаются звуковыми волнами. Музыка органически совпадает с дыханием. Переживание обретает форму - это Время, цельное и слитное, в нем соединяются разрозненные судьбы людей. Я стою здесь, как многие до меня, как будут стоять и смотреть другие...
       Это то, что я потом буду разглядывать на картинах Злотникова. Пока же я только прикоснулась.
       Наш счастливый берег ограничен справа базальтовым профилем Карадага, по левому горизонту стру-

128-40

просто смыкаясь со стихией... Это так завораживает, что всегда есть опасность запоздать.
       Мы лежим рядком на песке, разморившись в ленивых лучах, слушаем равномерный шелест и смотрим, смотрим, как успокоившееся море растягивается в длинную улыбку, в ней обнажаются сверкающие камешки.
       Один, другой, поднимаются люди на призыв, разбредаются по прибрежной полосе, — это тоже ритуальное общение с морем — собирать сердолики и просто красивые галечки. И я уже чувствую, как пена щекочет щиколотки, я бреду-иду-удаляюсь вдоль подвижной линии, с кем-то разминулась, не поднимая глаз, мы не сталкиваемся, в рассеянно-сосредоточенных поисках каждый — наедине с морем, ведь это ему, только ему выпадет сейчас удача найти сокровенный камешек с дыркой под сакраментальным названием «Куриный Бог».
​​​​​​​       И столь же естественно мы возвращаемся на то же место, завершив свое «кругосветное путешествие», вновь собираемся вместе, обмениваемся шутками, купаемся, брызгаемся, загораем, отдыхаем или суетимся-колготимся возле дома Волошина. Безусловно, Дом Поэта-контрапункт здешнего побережья. Сюда докатываются, конечно, и волны Айвазовского, и причаливает порой катер с Чеховскими персонажами в ялтинских шляпах, и возникают в тревожной дали алые миражи, ...,- все добавляется сюда, нанизывается на Кольцо Царя Максимилиана, «гения места», как его называют.
​​​​​​​       Его дом — точка притяжения. Недаром он славен столькими знатными именами, и по сей день сюда тянутся паломники. Пожалуй, не все без корысти, вон на террасе сушатся молодежные купальники, цепко держатся за веревку, ветер их взметнет, тогда можно разглядеть круглую голову Марии Степановны, очки взблеснут, и поймаешь солнечного зайчика на щеке, словно причастился... А та, что беседует с ней, сухонькая, в панамке..., смотрите, смотрите, — это ж Анастасия Цветаева! Восьмидесятилетняя миниатюра Марины Ивановны...
​​​​​​​​​​​​​​       У меня хранятся письма моих подружек, что побывали когда-то в Крыму, ну, они-то безупречные ро-

128-41

мантики: «...А спала я, не поверишь, на кровати Марины Цветаевой...»
       То-то и оно, почему мы с Иркой все оттягиваем свое посещение Дома Волошина. А ведь хочется, ясное дело. Наверное, потому же и Павел Юрьевич Гольдштейн, отдыхавший несколько лет подряд в Коктебеле, долго воздерживался от визитов, и только в негожее лето, когда публика вся схлынула из-за холеры, подружился с Марией Степановной. Он присылал ей потом из Израиля (передавал по цепочке знакомых) посылки и письма. В Иерусалиме ему удалось издать книгу «Дом Поэта».
       А в ту нашу осень у Злотникова как раз была миссия с письмом. И он прихватил меня.
​​​​​​​       Там действительно здорово все внутри устроено, красиво и рационально, но главное, этот эффект, будто фокусируется здесь вся панорама,

«весь жемчужный окоем облаков, воды и света.
все земные отраженья, ..., всех миров преображенье».

​​​​​​​       Многие, кто не вполне уверен в собственном творчестве, мы несем по жизни мечту, но редко кому удается ее осуществить, мечту о таком вот «доме у моря», — в лесу», — в горах», чтобы в нем могли собираться наши даровитые друзья, чтобы были для них мастерские, студии, кабинеты, набитые книгами, удобные спальни, хлебосольный стол.
​​​​​​​       Вон он, обширный стол, раскинулся в низине гостиной. Воздух здесь плотен, сгущен, как бы субстанция прошлых присутствий. Почему-то мне делается печально,- нет ощущения, что в доме, на смену прошедшего, поселилось будущее, хотя там довольно возле стола хлопочет молодых людей, возле благородных старух.
​​​​​​​       Впрочем, есть в этом Доме и отправной момент.
​​​​​​​       Мы с Иркой пускаемся в путешествие по Крыму. Это неизменно называется — «Мы бродили с тобой по Таврии» - в стихах, в последующих письмах друг другу, - а как же! Таврида. Таврия. Оказывается, и Тмутараканское княжество прихватывало часть Крыма, и жили

128-42

ложение. Господи, какого еще счастья желать! Настоял, чтобы я выслушала его исповедь. До этого он ничего не говорил о себе. И что же я слышу?..
       — Нелюбимый ребенок, ненужный. Мать-одиночка. Девать его некуда. Таскает с собой на работу в библиотечный архив. Все детство он просидел в подвале, сам научился читать на языках, не считая их разными. Живут они в «вороньей слободке», ночами у матери «отцы», его укладывают спать в кухонной кладовке, он полон страхов, бежит к матери, но дверь заперта, и он смотрит в замочную скважину, тихонько скулит, и так далее. В общем, страсти и комплексы через всю жизнь. Ему ведь уже сорок. И вот до него дошли слухи, что в пещерах живет странная девица, которая умеет врачевать боль телесную и душевную. А я ведь и правда могу унять боль, только, конечно, физическую, сама не знаю как научилась. И вот, нашел меня... Мне почудилось, что все мои опоры подломились, я спросила: «Так разве в твоей душе не выросло то нечто, о чем ты говорил?...» Я ждала..., впрочем, какая разница. Мои слова, казалось, ужаснули и разочаровали его: «Тебе осталось отдать мне обратно амулет...» И стой поры у нас ничего не получается.
       Тоня притихла. Я смотрела в угли костра, и меня не покидало ощущение, что я никак не попаду в свою оболочку, — то она становится великовата, елозит словно щенячья шкурка, а то тесна и жестка, как скорлупа, ее хочется проломить. Такое впечатление, что встретились растерянные дети, и каждый ждет защиты от другого, а взять на себя не соображает. Значит, должно-таки вырасти... А сентенция замечательная...
       Потом снизошло какое-то отрешение, как бывает, когда ухо к уху приставишь морскую раковину, и шум прошлого в ней — не более, чем шорох волн... И в небе, как в перламутровой глубине, заметно уже дымное сияние зари.
       Тоня заговорила вновь:
       — Вы все время поминаете Полину, художника Злотникова. Сначала я подумала, какие-то восторженные

128-43

дуры, и хотела вас бросить. Но мне понравился юморок, с каким вы ставите себя ниже ваших мудрецов. Мудрецов я объелась. Мне бы очень хотелось увидеть картины Злотникова. Можно я приеду? Не сейчас, позднее. Я ведь не зря сказала дедову формулу, вы поняли.
       Они приехали с Глебом. Он ошеломил нас всех. Про девушку Тоню мы, можно сказать, сразу забыли. У него, черные яростные кудри вокруг большой головы, скатываются вниз бесшабашными крупными кольцами, образуя бороду, подстриженную накось где-то в районе пупа. В эту волосяную массу вмонтировано лицо как в обод так, что подбородок гол и губы могут показывать все свои гримасы. Газа тоже с бесовщинкой. Остальное как бы не важно.
       Помолчал он, может быть, с полчаса, пока собирали на стол, и подходили любопытствующие соседи, успели разлить по стаканам сухое вино... Он выставил бутыль спирта и начал.
       Мы даже не удивились, что голос у него оказался как неразбавленный спирт, шершавый и едкий, и стекал с уголков рта бесконечно текучей речью. Глеб вещал и прихлебывал из своего стакана, словно воду. Трактовал Библию так и эдак, все ее семь смыслов, переходил к индийской философии, к тайнописи Ицзина, и так далее. Передать это невозможно. Шквал познаний. Мы оглохли. У меня еще зябко екнуло, дескать, ну, кибер! И дальше мы только пучили глаза. К своему сухому вину никто не притронулся, ибо завороженно следили, как он «промачивает горло». Не смели шелохнуться. А ведь в кругу слушателей помимо Злотникова были еще изощренные философы. Глеб выглядел ископаемым пророком, которого, быть может, в давние времена забыли в чане со спиртом, вот он и сохранился, чтобы донести до нас мудрость веков. 
       Порой мое внимание перегревалось и рассеивалось... Становилось видно иное...
       А ведь он так и остался ущемленным ребенком, который продолжает смотреть через замочную сква-

128-44

жину из книжного подвала. И ту замечательную фразу сказал Тоне, как писаную кем-то истину, для собственного блеска. Вот и схлопотал ее обратно вместо ожидаемого утешения...
       Мое рассеянное внимание стало оседать на мирском, на стороннем...
       Через распахнутую дверь в ночи чуть видна угольная куча, в нее Санька высадил засохшие Иркины розы, они светятся в темноте...
Интересно, а Ирка сейчас о чем думает?..
Тоня прикорнула узкой ящеркой за спиной Глеба...
Ах, да! Надо включаться.
​​​​​​​       — В самом Имени Божьем заложен знак будущего распятия на кресте.
Сеанс не терял накала до утра, когда на веранду вышел голопузый Санька, воззрился на гостя:
​​​​​​​       — Здравствуй, дядя Волос!
​​​​​​​       Мы очнулись. Мы хохотали до слез, до колик, мы обнимали друг друга, словно не виделись сто лет.
​​​​​​​       — Ну, значит, пора, — заключил Глеб вполне, кстати, обыденно и потрусил в сортир.
Наваждение слетело. Вот тут-то изощренные философы и задали ему перцу Юрий Савельевич потянул руку:
​​​​​​​       — Очень рад, что Вам удалось опростаться.
Тоня выпорхнула на защиту:
​​​​​​​       — Не надо так. Это Глеб от стеснения.
​​​​​​​       — Боже, сколько бы он навалил, если б еще не стеснялся!
Оказалось, что «ученое собрание» вынесло довольно из «доклада», чтобы развернуть содержательную беседу.
Глеб никак не мог понять, почему он вдруг превратился в ограниченного ученика-зубрилу.
Лучше всех, как всегда, сказала Полина Георгиевна:
​​​​​​​       — Глеб, мне кажется, что вы хороший человек, несмотря на фантастическую эрудицию. Только поэтому я Вам говорю совсем просто и прямо, — умный человек уважает собеседника. И чем больше хочет до него донести, тем больше любит.

128-45

       У Тони улыбка впервые разъехалась широко, обнажив сверкающие камешки зубов. Потом они шушукались с Полиной наедине, и до меня долетело:
       — Бывает просто хороший человек и человек, который старается сделать хорошо другому. Вы как раз такая пара. Бери его в мужья, девочка. Его нужно нянчить. Ты сможешь.
       Похоже, Тоня выпорхнула из своего кокона. Похоже, она еще раньше сама догадалась, и тогда только привезла к нам своего Глеба. В ней появилась безмятежность, которая бывает, когда человек узнает свою предназначенность.
       В последний день перед отъездом Злотников пригласил нас на вернисаж. Возле своей лачуги он расставил картины прямо в песок, прислонив к кустикам. На почетном месте, на раскладном стульчике сидит маститый старик, искусствовед из Эрмитажа. Юра волнуется. У меня захватывает дух. А ведь я помогала Юре таскать подрамники и видела каждое полотно...
       — Это грандиозно, старик! — выкрикивает кто-то голосом Павла Гольдштейна,— это уж обычно, если не достает слов, пользуются темпераментом Гольдштейна.
       Старый искусствовед поднимается, подходит к Юре и целует его в голову.
       И все позволяют себе заговорить, загалдеть, что-то о композиции, о необыкновенных сочетаниях красок, о гениальности...
       — Вот тебе и мандала, - шепчет Тоня Глебу, - кажется, я начинаю понимать деда.
       Шум прибоя сносит, сносит голоса...
Я стою и смотрю на Юрины горизонты, ритмическое дыхание моря строится в органное звучание, и это возвышенное слияние с Миром, наверное, и есть Вечность...
       — А что нам скажет Ира? Почему она все время молчит? — Юра уже благодушен и забавляется.
       — Ну я, конечно, ничего не понимаю, но здорово! — выпаливает Ирка и вдруг добавляет:
       — А тут по низу картины песок налип...

128-46

женно, глаз не можешь отвести, и стараешься, стараешься вобрать в себя все окружающее, воссоединиться с ним, и на подвижной границе становления скапливается готовность к переходу в иную субстанцию. И вот наступает миг когда достигается полная внутренняя свобода и это наивное восторженное состояние равновесия с Природой, с Миром. И возникает вдруг воспоминание, которое будто бы всегда ощущал в сердце своем, но никак не мог вспомнить. Оно возрождается памятью веков, вечное и временное становятся одним, вот этим вольно парящим настоящим. И радость, словно из дальних странствий вернулся на родину. Магия созерцания дарит нам светлое блаженство, которое может быть сродни абсолютному самоутверждению, о чем знают дети и Боги.

ЧТО ЗАВОРАЖИВАЕТ

• Это мы все знаем, — когда смотришь в огонь, на бегущую воду в реке, на море, на плывущие в небе облака.

• Музыка завораживает. Наверное, у каждого это своя музыка. Но общее для всех: шум листвы, лесные шепоты, шорохи, шелест волны по песку, мерная дробь дождя, мелодия ветра, птичий гомон, дальнее длинное пение, звоны колоколов.

• Дорога. Мчишься по тракту! Асфальтовая бесконечность летит на тебя неотвратимо, соскальзывает ртутной полосой под колеса, взгляд, следуя, не может подвернуться, рассеивается тут, на срыве транспортера, и вдруг подлавливает эдакий гипнотический момент спрямления в единую стремительную линию, принимает, пропускает сквозь себя стрелу дороги, позади она слабеет, обвисает лентой, сколько-то еще вьется, петляет по пригоркам... В боковом зрении все немного смазывается, как бывает «засмотришься», и тебе машут перед глазами рукой, опомнишься и начинаешь уже любоваться придорожными красотами.

128-47
clock-black
ВТ - ВС 10:00 - 20:00
ПН         Выходной
address-black
г. Москва, 4-й Сыромятнический переулок, 1, стр. 6 ЦСИ Винзавод
Этот сайт использует файлы cookie и метаданные. Продолжая просматривать его, вы соглашаетесь на использование нами файлов cookie и метаданных в соответствии с Политикой конфиденциальности.
Продолжить