Не изменившиеся герои Башлыкова, как всегда, нарочито выключены из какой бы то ни было сюжетной сферы, погружены в томительное оцепенение, в своего рода «сон разума», позволяющий проявиться глубинной сути — и эта суть, ускользающая от рационального постижения, может быть угадана в спонтанной пробе штрихов, в мерцании зыбкого цвета, актом случайного духовного проникновения. Но библейская история не оставляет места случайностям. Она уже состоялась и осмыслена, се действующие лица
— действуют, и эхо их действий звучит тысячелетия спустя. Башлыковские «пассивные персонажи», приняв на себя
как абсолютная гармоническая форма, заменит центр ряда — фигуру Христа на престоле, — а «предстоящие» означатся объемами, напоминающими о статуарной удлиненности иконных силуэтов. Но их спокойная статуарность под угрозой: подобно ангелу в горящем терновом кусте, фигуры спрятаны внутрь некоего «смерча» из спиралевидных, зигзагообразных, непредсказуемо пересекающихся линий. Пространство, которому надлежит быть архитектонически устойчивым (если его прообраз — пространство иконы), словно продувается ветром и испытывает динамические толчки, а геометрический каркас конструкции, тоже призванный авторитарно скрепить ее, смещается и становится как бы живым — от присутствия «живого» в его ядре.
Работы Юлия Перевезенцева выводят нас на очередной уровень сегодняшней изобразительной проблематики, имеющий косвенное отношение к нашей теме. Коль скоро ситуации библейской истории обладают всеобщим, архетипическим смыслом, этот смысл может быть явлен в языке, вовсе не привязанном к какой бы то ни было художественной традиции и не отталкивающемся от образов предметно-фигуративного мира. В языке сущностном, оперирующем абстрактными знаками и тем самым обнажающем философское содержание Библии поверх конкретики ее событийных рядов.
Конечно, необходима некоторая конвенциональная договоренность о смысле такого искусства. Достаточно, кажется, авторского намерения, высказанного в слове, в названии — и тогда, например, в гуашах Юрия Злотникова, относящихся к «Сотворению мира» (из общего цикла «Вольные импровизации на библейские темы»), мы воочию увидим отделение воды от тверди, создание светил и людей.
Однако дело не в том, что можно прочесть в сочетании линий и пятен, визуально домыслив изображение. В данном
случае заявленный сюжет отвечает постоянной теме художника — теме становления гармонии из хаоса, самой онтологической возможности подобного становления; миросозидающая метафизика этих абстракций «ложится» на библейскую первичность страстей и конфликтов.
Порядок строится движениями кисти, обживающими «сквозной, беспочвенный простор»; чувственно-телесная пластика штрихов очеловечивает идеальное пространство белой бумаги. Это Божественная воля — согласно теме — вторгается в глубину, логически и разумно ее оформляя. Но ведь в действительности это сам художник принимает на себя роль демиурга, и формы мира рождаются в результате его индивидуального волевого жеста. В качестве творца, нарушающего первоначальное «ничто», он сталкивается с волей материала и с волей пустоты, сопротивляющейся экспансивному освоению. Художник-творец вступает в диалог с им же созданным миропорядком, и этот диалог многократно проигран в различных сочетаниях белизны и открытого цвета, сгущений и пауз, в соотношениях линий энергетически насыщенных с почти бесплотными, пятен, фиксирующих поверхность — с уводящими вглубь. Язык есть единственная реальность листов, но в языке актуализируются проблемы бытия, и через язык высказывается отношение к бытию.
Когда-то Юрий Злотников уже интерпретировал евангельскую историю непосредственно-сюжетно: в его ранних акварелях (1950—60-х годов) встречается и мотив распятия, и мотив моления о чаше в Гефсиманском саду. От этих опытов осталась в абстракциях разве что ритмическая память — дальним эхом угадываемая иконография наклонов и поз. «Люди» покинули образную систему, но не ушло «людское». Топология пространства психологически мотивирована, и в этом пространстве человеческое — художни-
ческое — сознание словно вопрошает Высшие силы о границах своей свободной воли. Бросая вызов (с ветхозаветной страстью) — и испытывая смирение; вызов чреват произволом, и, значит, хаосом, а смирение вознаградится. Что имеет отношение к ключевой и первоначальной библейской проблематике — к договору человека с Богом.
Эта проблематика составляет ядро художественного мира Дмитрия Лиона. Драматическое ощущение «малости» человеческой жизни пронизывает его графику. Существование библейских героев (и просто героев) в стихии подвижных штрихов полуфантомно: фигуры то почти теряются в светоносной глубине, то превращаются в знаки письма среди других знаков, в некий случайный и проходной сюжет Божественной скорописи. Но разве можно смириться с тем,
что, как выразил это Иосиф Бродский, «мир создан был без цели, а если с ней, то цель — не мы»? И если все же мы — цель, то зачем нас обрекли на муку, на вечное несение креста в череде мистериальных шествий? Уже в «Жертвоприношении Авраама» возникает у Лиона мотив креста, связывающего две фигуры: Священная история едина в своем главном сюжете, и события равно предопределены как для того, кто готов пожертвовать, так и для самой жертвы.
«Люди» движутся, будто преодолевая невидимую глазу преграду; их тела запрокинуты как от порыва ветра. Тела прозрачные, светопроводимые; безусловно, соприродные той сияющей белизне, что означает присутствие Божественного Абсолюта, но почти неразличимые в ней. Однако «персональное» ищет выхода, и художник как бы помогает человеческой истории состояться и обрести смысл. Впрочем — почти не тревожа изначальный космос «белого». Так значим каждый графический жест, и так самодостаточен, что духовно насыщенная среда отвечает на него много