Время. Субъективное состояние может выявить постоянную за годы. Действие и провал в созерцание, в обломовщину. Периоды провалов создавали дистанцию к происходящему. Если проанализировать сущность этих отстранений, то они синтезировали впечатления и страхи с органикой самого интимного свойства. Создавали пространство Канта. Вся свобода — в порыве, во сне и никогда — в действительности. Созерцательность стала характером многих моих близких людей. Созерцание Кафки, созерцание бездны, паузы. Впервые приехав в Лондон в 1989 году, увидел людей ХIХ века. Мы в детстве жили среди людей ХIХ века. Трудно мужали. С какого-то времени “Жить здесь нельзя” звучало внутри постоянно, и жизнь шла
как бы вчерне, вот-вот начнется настоящее.
Поэтому время было объемным: если что попадало н поле зрения, осматривалось тщательно. Были стереотипы, они сильно действовали, закабаляли. Системное мышление с базисом и надстройкой влезало в физиологию. Иерархии были очень важны, И опять лень, пауза раскрепощала. Романтизм действия был там, в начале века, футуристы, жест. А сейчас здесь клиника. С этим ощущением клиники въехал в сегодня. Всякое бытовое созидание казалось бесперспективным. Кинофильм О. Иоселиани “Жил певчий дрозд" выразил характер того времени. Жизнь сквозь призму. Жизнь — статическая плазма. Было желание отразить паваждение. Мои картины “Витрина” и “Улица Горького” отражали мое безумное состояние неподвижности и “сюр” советской действительности. В созерцании, в интеллектуальной деятельности сосредоточивалась,
концентрировалась энергия. Семантика и знаковость рождались кожей
и нервом, страшной мифологичной советской жизнью, Запад с его
реализацией, с его раскрепощенностью воспринимался как
урбанистический рай. Продукт интеллектуальной деятельности
становится стилем и строит реальность. Это было сказочно. Но долгие
годы двойной жизни, годы созерцания,
недействия рождали углубленное понимание бездны. И это создавало
свою меру явлений. Я помню, как в 1958 году при отъезде В. Слепяна
спросил, а что меняется при замене географии в мысли, в процессе
созерцания. После моего вопроса Слепян был растерян. В Лондоне в
1989 году фантастика почти что викторианской Англии. В России все
заросло крапивой. Как ни перекрашивай “дом Пашкова”, он мертв. Все
ушло под лед. Была цивилизация — и нет ее. Вавилон Сталина для моего
поколения был “потемкинской деревней”. Все модули лживы. Все
воспринималось как болезнь гипертрофии неподлинного. Все, все
рождало ирраниональность знака, ненастоящего, что окружало. Но это
время мужания, а не солнечно-детского, безоблачного, “Волги-Волги”,
остап-бендеровского Рио-де-Жанейро и при этом лагерей, присутствие
которых в детстве не чувствовалось. Вот эта “шагреневая кожа"
действительности и подвигнула меня к этим двум опытам отразить
наваждение. Но это отличается от соцарта Комара и Меламида, да и
Булатова — у них картины-действие, картины-приговоры с эстетикой
твердой сказки; у меня же было желание выскочить из
сюрреалистической неподвижности окружающего мира. Выскочить
из палаты № 6. Но двух опытов было достаточно.
Сосредоточенность на изучении знаковой структуры и создание цикла
“Сигналов” было интереснее и радикально житейски комментировало
окружающую эстетику. Мир выставок на Грузинской улице был для меня
частью чернухи окружающего мира. Подвал и кукиш (стилизованный) в
кармане раздражали, раздражало аффектированное и эклектичное
стремление создать видимую культуру, которой по существу не было,
создать видимую свободу, а по существу — нищенскую богему, создать
и использовать социальный театр советского бытия. И вместе с тем это
был протест и желание связи с западной культурой. И небезонасный
протест. Скепсис к шестидесятникам неэтичен хотя бы и по этому
обстоятельству. Но для меня анализ формы и процесса были чисты и
вечны.
Какие яркие явления я встречал в то время? Целковекий период унитазов
с этикой кактусов, яркость чахоточного румянца предвоенных лет первой
мировой войны, поэтических кафе, дикость жеста запоминались как
нарушение этики
страха, этики смирения — потом это стало профессиональным. Слепян был яркой фигурой варвара-интеллектуала, который начал создавать композиции как интеллектуальное поле. Поле разрушало картину как “класс”. Как нажитый стереотип профессии. Все этивелосипедные насосы, солюксы вместо мольберта, работа, как в физической лаборатории, — романтика урбанизма, стремящегося встать на пузо мещанства и пошехонии, — были увлекательным и интересным комплексом разных сюжетов и столкновением на этом поле, где физические структуры наталкивались на формулы математической логики. К сожалению, в Париже это пришло к своему экспрессионистическому концу трансфинитной живописи, где художник, расстилая полосу невероятной длины в процессе, должен был испытать экстаз сверхконечного. К сожалению — дурная бесконечность, имеющая только этическое значение. И наконец, В. Вейсберг. Вейсберг — принципиальный станковист — создатель мастерской как клиники в большой клинике (Советский Союз). Белоснежность комнаты, кровати и всего-всего в коммунальной квартире в Лялином переулке впечатляла делом, действием. Он был единственный, кого интересовал процесс работы. А все вместе было
образом Художника и его линией Маннергейма. Такими отчасти были Р. Фальк, И. Табенкин и т. д. Для меня, исследующего психофизиологические моменты творчества, Вейсберг был интересен. Я, в частности, обратил его внимание на конфликт между объектом и способом сенсорного пуантилизма работы и на то, что предмет постепенно станет статикой, знаком. Работа в пустоте недостаточной, искаженной культуры создавала тип художника, в котором сверхконцентрат углублял одну сторону
созерцания в ущерб царственной широте и
чувству преемственности усилий Культуры до тебя. В конце жизни
В. Вейсберг дошел до крайней дематериализации
в своих натюрмортах, что представляется мне весьма интересным. Но
это поколение видело жизнь и уход из нее могикан — деятелей
серебряного века В. Фаворского, П. Кузнецова, Б. Терновца,
А. Габричевского и т. д. Они оставили представление о важности и
безмерности культуры. И когда деятель нового времени Андрей Ерофеев
по отдаленности и невнимательности к структуре легко прохаживается
по творчеству В. Вейсберга и может, не задумываясь, взять
опубликованные тезисы моей работы над “сигнальной живописью”,
имеющие свою уникальность, и переносит смысл, содержание этой
структуры на деятельность художников Слепяна и Турецкого, никак с
этой работой не связанную и имеющую свой характер, свою специфику,
то при этом поражает не только дикость поступка в фальсификации
фактов, но и элементарный непрофессионализм. Неподготовленность к
структурному анализу. Весь пыл переносится на политику позиций —
несамостоятельность эстетической мысли и рабство перед последним
словом западной практики. Это все та же инерция советской
искусствоведческой школы, которая была искажена ложной идеологией
тоталитаризма, вся вертелась вокруг литературных спекуляций и не
учила видеть. Социализация и интрига коммуникаций заменила интерес
к формообразованию, к тайне формы. Это уже эстетические и этические
проблемы нового времени.
Бетховен в период создания гениальных своих квартетов, в которых
трудный интеллектуализм сотворил полифоническую гармонию,
актуально звучащую и сегодня. Кругом царствовал Россини. Боже, как
его, всего насквозь изношенного и склеротичного, это раздражало.
Раздражение было следствием — на дворе было новое время. Но Бетховен
перескочил это новое время и дошел до нас более близким, чем Россини.
Сезанн умирает, когда работают Гоген, новые постимпрессионисты. Но
“гора Виктуар” перехлестывает их, подходя к технологии Д. Поллака. И
вместе с тем новое время — новые песни. Когда сегодня надменно говорят
о шестидесятниках как людях романтических темных лет, где П. Корчагин
мог быть связан с “Очарованной душой” Р. Роллана, где существовал
романтизм К.Паустовского, который он сам умно осудил в своих дневниках
как ложь в тоталитарное время. Да, все это было. Но было и другое.
Тоталитарная империя дает четкий образ государства и власть над
личностью. Она рождает страх. Страх начинает
поступь времени-судьбы, и низкое серое небо, и “российский беспредел”. Комментируя “российское бытие”, она не выводит его из кризиса. И Гоголь, и Зощенко — это поразительное конструирование языка, в ткани которого не Гофман, а русская специфика, русский ритм, закованный в новую систему знака, языка.
Задница Бренера — эпизод, взрыв в пассивную анархию, которая поглощает этот жест с головой. Почему? Гоголь и Зощенко не столько экзистенция — метафизика этой земли, стремящаяся к катарсису. Задница Бренера — детский дискант, “детский голос” Рины Зеленой. Выставка “Художники читают Библию” в Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина показала гуманистическую культуру Запада и дикость и незавершенность русских мастеров ХХ века. Своеобразие русской культуры, соединяющей эллинизм Средиземноморья и пантеистическое язычество, проявлялось в свободе от притяжения к
Земле, от драматизма сцены. Это искусство (Дионисий) было знаком обращения во вне, облегченном потерей гравитации. Ничего подобного вы не найдете в практике западных мастеров. Не об этом ли восторг Матисса? Это средневековое мышление мастера в ХVI веке, когда тут же рядом существовал Тициан. Это провинциальное отставание давало и свое откровение в образе столпничества. Но не укрепилось в форму благодаря эклектике, не позволяющей создать и осознать свое. Одновременно эта размытость формы обладала чутким взглядом, но социальный темп жизни не давал вплотную подойти к Европе и был безусловно оторван от Востока. Окраина Европы. Но если русское средневековье обладало чувством геополя, то в ХХ веке влияние немецкого философского созерцания породило мечтателей —
Обломовых, Маниловых, в которых необыкновенно разрослись
рефлексия и неврастения и которые породили феномен русского
романа, прозвучавшего на Западе как новое слово.
Эстетика Толстого и Достоевского — не эстетика Пушкина. А что общее?
Задавать вопросы и не завершать действие. Пушкин кажется французом,
он легок и блестящ. Но русский фатализм так чувствуется в “Онегине” —
не меньше, чем в “Фаталисте” М. Лермонтова. Бесконечная тягостная
тягучесть времени, невероятно консервированная в своей своеобразной
незавершенности. Попадая в этот темп, ты движешься так, как движет
психический климат этой страны. Тайна этого темпа — в стратегической
силе России при полной аморфности цели. Русская широта
поворачивается бездной неконкретизации. Только русский царь (Петр)
мог позволить в новой столице выстроить площади, которые, образуя
квадрат из границ Марсова поля и Сенатской площади, соответствуют
масштабу Венеции.
За плечами же Сибирь, Дальний Восток, совершенно не обселенный и
не обжитый. Неподвижность собакевичской необъезженности,
немобильности живет и сегодня. И это же позволило Сталину создать
страну-лагерь, где интеллигенция со своими худтеатрами, с рефлексами
И. Павлова, с биологическими откровениями Т. Лысенко была рабом
Идола. Впрочем, так же, как и интеллектуальная Германия. Трагическая
история ХХ века еще требует своего осознания. И если Германия
экономически воспряла (и от поражения, которое может явиться
стимулом, и от высокой европейской технологической мысли), то Россия
при потере “отца всех народов” растеряла имперскую импозантность,
оставаясь той же неподвижной анти-архитектонической структурой.
Поэтому временные особенности так называемой свободы выражаются
в жесте: в питье пива, в жевании резинки, в подобострастии к эстетике
Запада без внутреннего созревания в данном географическом месте,
без мыслей о будущем планеты. Все это не есть еще новое время, и такая
страна не является мобильной и строгой в гуманистическом отношении
страной.
Вопросы эти не новые, они ставились и в переписке П. Чаадаева с
А. Пушкиным. Наша планета стала маленькой. Связи, коммуникации другие,
чем в девятнадцатом веке. Поэтому проблемы лежат в поисках новой
ориентации, в экологической ситуации, социальной, этической жизни
планеты. Резонансы сейчас чутки к любому импульсу. Несмотря на
рецидивы дикости, время и темп России должны подчиняться этой новой
ориентации.