...Есть художник, о котором я должен сказать, ибо связан с ним — по его заинтересованной инициативе — вот уже пятнадцать лет. Когда я получил Государственную премию по литературе и искусству за 1996 год, мне стал ежедневно звонить Юрий Злотников. В разговорах об искусстве мы находили общие, волнующие нас обоих темы, иногда соглашаясь друг с другом, иногда нет. Авторитет культуры, в том числе и сегодняшней, имел для него некий сакральный смысл, в то время как для меня он стоил не очень много — я во всех случаях предпочту культуре искусство. Иногда беседа со Злотниковым перерастала в его монолог — покровительственный (он старше меня на тринадцать лет), а то и оскорбительный. Я резко его осаживал, и наши отношения прерывались на несколько месяцев. А потом Злотников снова начинал звонить. Часто мы перемывали косточки нашим современникам, в том числе Кабакову. (Например, сходясь во мнении, что стихи Бёрнса «Его глаза не врут, они правдиво говорят, что их хозяин — плут» — о Кабакове.) Однако Злотников не разделял мои убеждения, что Кабаков жаждет примитивной власти и поэтому использует культуру в начальственных, а значит, не соответствующих искусств целях, видимо, считая, что для художника в таком движении нет ничего неестественного.
Наиболее продуктивными в культурном отношении были наши беседы о художниках ХХ века (Сезанне, Матиссе, Модильяни, Браке, Мондриане, Пикассо, Миро, Малевиче), о конструктивизме — в общем, о таком искусстве, которое несет чувственный заряд и сильные признаки тактильности. Злотников особенно ценил это и хорошо разбирался в языке такого искусства. Разумеется, мы беседовали о стилях и об именах, которыми полны книги по истории искусства: Джотто, Микеланджело, Веласкес, Вермеер, Эль Греко, Рембрандт... Приверженный культуре как вместилищу упорядоченной человеческой деятельности и культуре как дисциплине, Злотников плохо ориентировался в современном искусстве и в именах людей, это искусство создающих. Более того, я чувствовал, что Злотникову неясны мотивы моих усилий в искусстве. И что он через рефлексию (а он только таким спо-
собом ощупывает реальность, в том числе культуру и искусство) не в состоянии найти ключ к пониманию моих действий. Он смотрел с культурологических позиций, совсем, по-моему, неуместных для вскрытия «артефактного механизма». И ни разу не засвидетельствовал адекватного понимания художественной формы «артефакта». Тем не менее интерес ко мне Злотникова сохранялся, и он многих спрашивал: «А что вы думаете об Инфанте?»
В духовном, так сказать, облике Злотникова было что-то от советского интеллигента — безбожника, подменившего истинную
веру суррогатом веры в фальшивый гуманизм, в режиссуру. Фальшивым гуманизмом я называю научное, как, например, у Маркса
или Ленина, отношение к социуму как к человеческому скоплению по номинальному признаку массы. Для меня важно, чтобы учеловека была персональная тенденция выйти к состоянию так называемого второго рождения. (Об этом говорится в Евангелии от Иоанна и об этом же с философской точки зрения говорил Мераб Мамардашвили.) Моя профессия художника позволяет мне делать такое узкое, почти конфессиональное суждение о гуманизме. При этом я понимаю, что не имею возможности видеть это в каждом человеке. И преклоняюсь перед доброй озабоченностью многих достойных людей, могущих помочь остальным людям. Таких, например, как мать Тереза или тетя Лиза, о которой я писал в начале этого альбома. Но не перед «большими учеными» и функционерами, которые оперируют в своем сознании «массами». Злотников же очень уважает начальство и считается с его присутствием в жизни.
Мне нравились Юрины работы. Особенно те абстрактные «сигналы», что соотносились с его творчеством начала шестидесятых годов, а также работы восьмидесятых-девяностых, которые даже более адекватно выражали подвижную персону Злотникова. В них я видел удивительную свежесть и наличие метафизического пространства (особенно мною в искусстве ценимого), что никак не засоряло мое сознание наблюдателя тем «ячеством», которое проступало в наших телефонных беседах. Это объясняло и мою терпимость. Я внушал себе: если человек делает в искусстве вещи столь легкие, в которые я, зритель, свободно могу войти и так же свободно выйти, то это глубже свидетельствует о человеке, чем бытовое общение. И я выслушивал его утомительные монологи о себе. Хотя, конечно, приходится признать, что их суммарная длительность превосходила пределы здравомыслия. Пятнадцать лет ежедневных звонков, иногда и по нескольку раз
в день, не считая того времени, когда я был в отъезде, и тех промежутков, когда мы с ним находились в разладе! Ну что ж, «рука дающего да не оскудеет», и я был готов и впредь оставаться его собеседником. Однако Юра представлял, что он — человек исключительного ума и поэтому может претендовать на нечто очень значительное. Хотя его высокомерие, эгоизм и даже эгоцентризм, по-моему, противоречили его же «умной» позиции. Исключительность собственного ума сфокусировалась у него на собственной персоне
настолько когерентно, что ему еще, думаю, в молодости стало чудиться, что он — редкий носитель и выразитель такой и впрямь
выдающейся категории.
Ум в самом общем приближении, насколько я понимаю, это способность избегать искушений. А искушение — это не обеспеченное персональным измерением действие. Отсюда следует, что ум соотносится не просто с подвижной (хитро-креативной) субстанцией нашего существования, а с живым, сердечным, наполненным собственным присутствием поступком. Ум способен, например, постоянно отдавать себя вовне. Как запах цветка, кото-
рый с потрясающей щедростью отдает себя всем, кто находится в поле его действия. То, что Злотников называл своим умом, виделось
мне как раз с противоположной стороны — только к себе и для себя, с собою и своими рефлексиями в центре.
Гуманизм, на который он часто опирался как на аргумент, мне, повторюсь, представлялся ложным, так как не соотносился с реальностью живого переживания, а строился на культурологических и, следовательно, ретроспективных, не вполне живых основаниях. Такой ангажированный гуманизм напоминал мне искусственно-интеллектуальный, беспокойный гуманизм Ильи Эренбурга или Максима Горького. Рано или поздно самообожание Злотникова вылезало в довольно неприглядной форме. Например, он не мог пережить интеллектуального преимущества другого над собою. Бывало, если я транслировал свежую и не освоенную им еще мысль, Юра срывался на истерику. И, иссыхая от любви к тому, что ассоциировал с собственным умом, все чаще стал произносить менторским тоном: «Ты меня услышал?» Фанаберия налицо, абсолютно исключающая органичность общения. И это притом, что не я, а Злотников мне названивал!
Злотников видел, что часто раздражает людей. И с рядящейся под искренность хитрецой прагматика как бы доверительно спрашивал: «Как ты думаешь, почему меня никто не любит?..». Вопрос звучал не как поставленный для возможного освещения истиной, а как все тот же игровой, любознательный вопрос сложившегося в самом себе «режиссера-комиссара», с целью невероятно изощренного желания, несмотря ни на что, утвердиться в правоте своего хваленого ума.
Но, как ни странно, его рассуждения об искусстве и художниках оставались по-прежнему предельно содержательными и глубокими.
Но не покрывали всего объема жизни, на что Злотников, несомненно, претендовал. Дыры не освоенных им смыслов зияли то здесь, то там. Особенно в том, что касалось предстояния человека перед Богом. (Эту тему я иногда поднимал, чтобы указать Юре его реальное место.)
И все-таки что-то светлое в его персоне было. В некой детскости любознательного постоянства. Поэтому я знал: если он снова позвонит, я не откажу ему в общении. Злотников позвонил. Несмотря ни на что, его тянет к содержательному живому контакту. Правда, позвонил лишь для того, чтобы потренировать свои любимые рефлексии. И еще для того, чтобы его утешили. В конце концов своей невнимательностью ко мне-собеседнику он меня достал. (Должен признаться в несовершенстве своей добродетели...) Я вспылил.
На самом деле моя грубость была вызвана обсуждением выставки Злотникова в Московском музее современного искусства. Он вел себя как серый, зависящий от внешних обстоятельств начальник. Он не возражал не только против президиума (что уже отдавало пошлостью), но и против того, чтобы усадить в него наглейшее существо из постмодернистов: мол, все, даже современное, искусство работает на меня, на Злотникова. Ему за восемьдесят, и он, словно старая кокетка, устраивает самодемонстрацию, чтобы организовать о себе, определенное своим хитрым умом мнение. Это роднит его с такими персонажами, как Кабаков, Янкилевский, Гребсун, Штейнберг, Шварцман...
Этот сайт использует файлы cookie и метаданные.
Продолжая просматривать его, вы соглашаетесь на использование нами файлов cookie и метаданных в соответствии
с Политикой конфиденциальности.